Окна в плитняковой стене
Шрифт:
На вершине валуна были две глубокие трещины, и поверхность в несколько квадратных футов, по-видимому, расплавилась, Я велел Михкелю притащить лестницу и битый час стоял, и на четвереньках ползал, и на животе лежал на этом валуне. И наколол-таки от расплавленного края несколько фунтов осколков. После чего задний карман моих панталон так раздулся, будто у меня в нем пятьсот рублей золотом лежали…
Одна мензура и вторая мензура…
В сущности, это занятие — просто отдых. У себя самого украденный, а все же отдых… Эта возня с делами, с которыми, вообще-то, возиться не следует. С которыми даже не должно мне ковыряться, ежели подумать о злосчастном отсутствии у меня времени… Однако, тем легче себе самому доказать, что все это крайне нужно. Тем легче, что возня с ними в самом деле до крайности необходима. Ибо, в противном случае, половина дел в нашем дорогом отечестве так никогда и не будет сделана. Конечно, мне приходится вечно разрываться… Из-за того, что нет людей… Кстати, а что это, вообще, за дурацкое объяснение?! Кто его выдумал? Что оно поясняет?! Ни черта оно не стоит! Людей для общего дела повсюду одинаковое количество: где тысяча людей чего-то захочет, там охотников действовать найдется не меньше, чем в десятитысячной или десятимиллионной нации. А ежели окажется, что в одном месте их меньше, а в другом больше, то единственно только от того, что среди тех, других, реже
Первая мензура и вторая мензура. Кислоты в каждую, ну, скажем, до четвертого деления… Нет! Обожди! Прежде увеличительное стекло…
А этот Антон, эта проросшая картофелина, еще с иронией спрашивает меня, что, мол, отчего же я на пятнадцать лет раньше не стал выполнять своего решения служить народу?! Этот доблестный наездник полагает, что со своими грошами секретаря кредитной кассы он — подходящая партия для моей дочери… А о том, как на меня подействовало, когда первая же моя работа была в пух и прах раскритикована моим уважаемым другом (я имею в виду йыхвиского Коха), — про то сей жалкий молокосос не спрашивает! Ну, может быть, не совсем уж в пух и прах… а все же вышло так, что пришлось мне полностью признать, что Кох был прав… и для моего самолюбия этого хватило на пятнадцать лет… До сих пор еще у меня горят щеки, когда вспоминаю, как пожирало мой букварь пламя, в которое я один за другим побросал все триста экземпляров. Каждую книжку я сначала разрывал вдоль, по корешку… не знаю уж для чего… из мести или чтоб быстрее горели… Они по большей части были крепко сшиты и сопротивлялись… так что я раздирал их, сжав зубы… азбучных петушков с поникшими крыльями. В печку, в печку, в печку!.. Большой закопченный очаг в кухне Люгануского пастората, красные и черные тени колыхались на бревенчатой стене… и мой позор… Э-э, я бы не удивился, ежели бы на лбу у меня появился огненный знак.
…Увеличительное стекло — хорошее толстое стекло, ручка обмотана медной проволокой — откуда ж я привез его себе? Из Санкт-Петербурга, правильно… Когда в последний раз был у адъютанта великого князя… Хм… Кара до сих пор не может понять, для чего мне пригревать у себя этого краснорожего Адлерберга, этого господина майора, который грохочет как барабан на подставке… Удивительно, как плохо женщины разбираются в вопросах дипломатии… даже женщина о таким гибким умом, как la mia carissima [186] . Я Каре разъяснял: в Петербурге у Адлерберга есть сводный брат, он — адъютант Николая Павловича, но она не поняла («Ну и пусть. А все равно он неотесанный пошляк»). Это, конечно, правда. Однако он из тех, кого можно использовать. К счастью. Ибо он честен. И хоть среди ночи готов дать мне рекомендательное письмо к своему сводному брату!..Иисусе Христе, да меня бы уж семь раз со всеми потрохами съели разные рихтеры, морицы, ливены, ежели бы таким путем я не нашел лазейки, чтобы через нее обращаться к министрам, а в случае особой нужды — даже к самому государю.
186
Моя самая дорогая (ит.).
Посмотрим теперь наши осколки через увеличительное стекло… По виду оно куда более мощное, чем на деле. Увеличение всего в пять раз. А все же будто совсем особый мир тебе открывается, гляди, какой paysage из красно-серо-черных пятен, будто задница у телка, родившегося от быка местной и коровы немецкой породы… А это гранит локоского Михкеля… Он и был как гранит, когда я колол его, лысого черта, колотил, колотил и все же наколол изрядное количество… Но колотить я его, дьявола, мог с такой силой, потому что и сам я — гранитный старик… я и сам телок от родителей различных пород: один — местной, а другой — немецкой. Ха-ха-ха-ха-а… Конечно, по крови-то я мог с одинаковым успехом объявить себя как эстонцем, так и немцем… Ну, а кому была бы от того польза, ежели бы я стал разглагольствовать про крестьянскую кровь своего отца? Я говорил (и до сего дня говорю) больше о матери, на что имею точно такое же право… Даже большее! Ибо, когда я только что начал учиться, да и во время последующего моего обучения ее влияние на меня было сильнее, чем отцовское. Да-а. И в конечном счете все мое дальнейшее продвижение только благодаря ей и было возможно (всякий знающий здешние порядки сие поймет), несмотря на унаследованное от отца трудолюбие и старательность, все же оно было возможно единственно лишь благодаря тому, что я объявил себя немцем! Единственно лишь благодаря тому удалось мне кое-что сделать и принести кое-какую пользу сему злосчастному народу, что я рано вырвал себя из него… Смолоду в порыве гордости я бывал еще способен (вообще-то, конечно, только от неуравновешенности, по сие время в памяти у меня несколько таких мгновений), я бывал недалек от того, чтобы закричать: Пусть всему миру будет известно, что по рождению я наполовину принадлежу к их рабскому роду и морально я останусь с ним до конца!.. Все же мне было бы непросто это крикнуть. Не только от того, что это значило бы прыгнуть в бездну. Но еще и от того, что невозможно тебе кричать полным голосом, ежели, чтобы не изменить истине, тебе следует крикнуть: наполовину принадлежу… А вторую половину своего «я», более благовидную, я утаить не посмел… И меня, наверное, поймут, когда впоследствии это станет предметом обсуждения (наверняка совсем не глупо, что Отто Виллем Мазинг мимоходом размышляет и о том, что станут о нем думать через сто или двести лет…) Вообще ныне, уже на старости лет, находят на меня минуты странной слабости, когда я вдруг подумаю, что есть в жизни еще и нечто иное, достойное стремлений, а не только щекочущее прикосновение ветерка, когда ты летишь на крыльях молодости или когда в зрелые годы будто чувствуешь одобрительное поглаживание по затылку за то, что ты оказался полезен. Ощущение, что ноги твои вросли в плитняк и, когда ты поднимаешь их над ним, к тебе приходит чувство земли, понимание, что ты из нее вышел и что в нее тебе надлежит вернуться и из нее тебя снова поднимут… Может быть, это чувство преданности… Э-эх, заразился я, видно, слезливой, пиитической чувствительностью, Ясность определяет все: гляди, как под увеличительным стеклом локально и четко видны эти черные, и серые, и красные пятна. Картина совершенно индивидуальная, ее нельзя спутать с другой. Это же хлам из карманов моих штанов. Теперь тот другой, который я хочу возвысить до небесного камня: темно-серый, почти черный с желтоватыми прожилками наполовину расплавившийся шлак. С какими-то сверкающими зернами. Во всяком случае неопровержимо видно, что это совсем иное вещество…
А теперь еще одна мензура. Вторая мензура, и в обеих до четвертого деления серная кислота…
…Разумеется, сорок лет назад я мог сделать то самое, что нынче, по-видимому, решился сделать сей молодой человек, который сегодня утром изволил прогуляться сюда, в Экси, как же его имя?.. Петерсон! Первым мог бы быть я… А может быть, и не мог бы… Ибо, каким бы образом ни были сплетены все ожерелья в канате истории,
в этом плетении есть свой порядок. И каждый дюйм каждого ожерелья в начале и в конце закреплен. Может быть, я и не мог быть первым… Во всяком случае, если даже нынче, после всего того, что за это время мир пережил, это — глупость, то сорок лет назад это было бы чистым сумасшествием… ежели бы я, к примеру, не ответил старому Мантейфелю — в ту пору молодому Мантейфелю, — когда он позвал меня путешествовать с ним по Европе, ежели бы я не ответил ему с благодарностью и готовностью: господин граф, ваше предложение для меня большая честь, ибо вы известны у нас в стране вашим своеобразным, свободным умом, и ежели вы полагаете, что я гожусь быть вашим собеседником на фоне Пиренейских и Альпийских гор, то я в самом деле постараюсь таковым оказаться, и не только ради чести, мне оказанной, но и ради собственного образования. Чистым сумасшествием было бы ответить ему не так, а сказать, например: граф, я и прежде отказывался от помощи господ дворян, когда они, по моему разумению, унижали мое достоинство (разве у меня не было полного права так ему сказать; ежели бы подумал о том, как я послал в преисподнюю стипендию господина Пайкюлла?!). Я и прежде так поступал, и хотя вы, граф, слывете у нас свободным умом, но в сущности это не больше чем комедиантское представление большого барина, и я не желаю унизиться до такого положения, чтобы меня можно было бы счесть вашим духовным лакеем. Так что вашего предложения я не приму и помашу вам рукой: полезайте в карету! Прощайте!…До четвертого деления… Ха-ха-ха-ха-ха-а! Это «прощайте», которого я тридцать лет назад не сказал, приводит мне на память другое «прощайте», совсем недавнее, которое я в прошлом году сказал… гораздо более высокому лицу… До четвертого деления, только осторожно, чтобы кислота не брызнула на руки, она ведь у меня восьмидесятипроцентная… Весьма высокому лицу… Ух ты, сатана рогатый… Но это последнее «прощайте», ежели уж быть честным, мне было возможно сказать единственно благодаря тому, или хотя бы в известной мере благодаря тому, или хотя бы, в символическом смысле, единственно благодаря тому, что я не сказал его тому, первому, — то есть Мантейфелю (и еще многим, многим другим)…
Помню, когда маркиз Паулуччи велел пригласить меня в кабинет, у него уже горела люстра с хрустальными подвесками. И я вошел к нему с радостным сознанием: сейчас я узнаю, что и генерал-губернатор разрешает мою газету. Наконец-то! Ибо разрешение министра пришло ко мне за неделю до того. И вот сей маркиз поднимается из-за своего стола красного дерева, как и подобает воспитанному человеку, идет мне навстречу, пожимает мне руку более дружески, чем это было в предшествующих случаях (я уже несколько раз бывал у него по поводу своей газеты, пытаясь пробить брешь). Он милостиво сам подводит меня к стулу по другую сторону стола и возвращается на свое место. И когда мы уже оба сидим, я говорю:
— Господин маркиз, я надеюсь услышать от вас, что вы разрешаете мою газету?
Со своей хитрой усмешкой Пьемонта он говорит:
— Та-та-та!.. Не будем спешить, господин пробст. Не сразу. Но, может быть, вскоре.
И тогда, черт подери, мой характер встал на дыбы! Я чувствовал, что исхожу злостью. Что это еще за дьявольская проволочка и канитель?! Я забыл про ужасное самомнение этого итальянца (и думал только о своем собственном, совсем неуместном, когда тебе скоро уже шестьдесят, а ты занимаешься столь ответственными делами). Одним словом, допускаю совершенно непростительный промах по отношению к этому пустельге-маркизу. Я говорю:
— Но, господин маркиз, ведь у меня в кармане лежит разрешение министра!
У маркиза во рту горчит сигара, и начальник канцелярии Фельдшерам уже высекает для него огонь. Уставившись на меня, маркиз поднимает руку, и Фельдшерам на шаг отступает назад. Маркиз кладет незажженную сигару в мраморную пепельницу. Конец сигары намок в его толстых губах. Он встает. Это означает, что и мне надлежит встать. В это мгновение я увидел, что он еще приземистее, чем всегда мне казался, что шея у него еще короче, что его воротник с золотыми листьями еще выше, бахрома эполет еще жестче. Он пронзительно кричит не на самом лучшем французском языке:
— Ах, так вы за моей спиной обратились к министру! Таким способом вы вольны делать дела со своим богом! Если бог не помогает, можно бежать к святому Непомуку — «помоги ты»! Со мною так дела не ведут! Я запрещаю вашу газету! Она не нужна! Ведь ландтаг все равно категорически против вашей газеты. А господа в ландтаге в конце концов тоже знают, что им нужно. Разрешение министра? Здесь генерал-губернатор — бог! И ваш святой Непомук никак не спасет вашу газетенку! Нет, Finita! Schluss! Прощайте!
Десятилотовый золотой перстень с печаткой сверкает в огнях люстры, когда он вытягивает свою короткопалую руку, не для того, чтобы подать ее мне, а чтобы показать, где находится дверь.
— Finita! Schluss! Прощайте!
Я был так зол, что только спустя некоторое время сполна понял, насколько это было оскорбительно. Разумеется, я мог бы сжаться и приняться за объяснения (не выгнал же он бы меня), что, мол, милостивый господин маркиз, я не знал… я не сумел учесть… я так долго ждал и надеялся… поймите, мелкие заботы маленького человека по ничтожному поводу… (Почему бы и нет?.. Мне и раньше доводилось примерно такое произносить.) Но вдруг я чувствую, что чаша моя полна! Я выпрямляюсь. Я поднимаю свой острый нос и слегка откидываю голову назад, чтобы придать взгляду ироничность, я оглядываю маркиза с головы до ног. Я совсем невысокого роста, но он наверняка на полголовы ниже меня. Я стараюсь быстро найти фразу или движение, чтобы с достоинством удалиться. С достоинством и несколько презрительно. Его бесстыдное «Finita! Schluss! Прощайте!» продолжает звучать у меня в ушах… Мне надлежит показать свое превосходство, хотя я точно знаю, что если генерал-губернатор вмешается, то министровым разрешением на газету только и остается, что подтереться… При местных порядках под предлогом неблагонамеренности в умонастроениях соответствующего лица здесь все дела могут затолкать в один горшок. Так или иначе я чувствую, что мне надлежит… И он тоже чувствует: что-то вышло не так, то есть, что я не намерен просить прощения и с поклоном отступить. Он остается стоять с вытянутой рукой и как-то нерешительно смотрит на меня своими выпученными косыми глазами. Но чего не находят мой ум и мой жизненный опыт, то откуда-то из глубины моего существа подсказывает мне шестое чувство… Только по дороге в гостиницу я начинаю припоминать, каким образом я вышел из кабинета Паулуччи. Прежде всего левой рукой я подал знак господину Фелькерзаму: мой жест легкого сожаления каждый хоть раз побывавший в театре может понять только так: Это не ваша вина, милостивый государь, что ваш начальник так дурно воспитан… И при этом я улыбнулся давней улыбкой моей матери, озабоченной и мимолетной улыбкой дворянской снисходительности, с которой она, бывало, выпроваживала нас, детей, из кухни в маленькую заднюю комнату, когда отец, хлебнув в какой-нибудь очень морозный день церковного вина, приходил домой и принимался бранить начальство и топором рубил надвое чурбан перед очагом, С этой улыбкой я вытянул правую руку до подвесков на люстре и помахал господину генерал-губернатору через стол: