Окно (сборник)
Шрифт:
— Ничего не трогай, — хмуро говорит она матери, — я — за хлебом. Где моя сумка?
Сумка стоит за старухиным креслом. Старуха протягивает руку, нащупывает застежку «молнию» и двигает ее взад-вперед. Потом смотрит на сумку и тихо смеется.
«Молния» похожа на Натальин рот — вот что! Если Наталья злится, она, когда говорит, так же не до конца разжимает губы, только сбоку. Старуха чуть-чуть приоткрывает застежку.
— Что же ты молчишь? Я ищу, а она молчит. Играет! О боже мой!
Старуха испуганно задергивает «молнию», складывает руки на животе и зажмуривает глаза, будто спит. Но на самом деле она видит из-под век, как дочь берет из ящика письменного стола кошелек,
«Совершенно невоспитанна. Не умеет себя держать, оттого и женихов нет», — думает старуха.
— Натали! — зовет она, но дочь исчезает за дверью.
«Почему не взяли ей хорошую гувернантку? Какой она была, маленькая? Не помню! Ничего не помню».
Память — как плотный, липкий ком: только ухватишь какую-то ниточку, потянешь, а та, точно резиновая, вырвется, и нет ее. Старухе кажется, что Наталья всегда была такой, как сегодня, — высокой, костистой, старой и злой. Многие годы исчезли там, внутри плотного серого кома. Там Натальино детство и юность, там — совсем недавнее, вчерашний день.
«Но ведь я — не такая? В этой комнате, среди уродливой мебели, которую так любит Наталья, я — не такая. Почему?»
Старуха морщит лоб, медленно думает, шевелит на коленях опухшими пальцами.
Петелино. Дом на холме. Два пруда — большой и маленький. В маленьком вода покрыта ряской, там живут головастики. Их можно ловить сачком. Вечером в саду очень темно и пахнет маттиолой. Она некрасивая — мелкие крестообразные лиловые цветочки. Рояль на террасе и мамин голос. И Муся, сестра, красавица. На гимназическом балу Муся всегда в первой паре…
Старуха опять начинает возиться в своем кресле, боком выползает из него и — от стола к книжной полке, от полки — к спинке стула, от стула… Вот он, шкаф. Висят друг за другом в затылок одинаковые безвкусные Натальины платья. Старуха сдвигает их в угол. Не здесь. На полках — стопки белья, какие-то свертки. Коробки нигде нет. Руки дрожат. Стопки клонятся набок, рушатся. Где же коробка?
— Выбросила. Она могла, — шепчет старуха и начинает вытаскивать вороха одежды. Обеими руками. С полки — на пол. И еще на пол! А нижнюю полку не достать. Она пытается опуститься на корточки, ноги не слушаются, и старуха грузно садится перед шкафом среди смятого белья. Коробка! Никуда она не делась! Письма лежат, аккуратно перевязанные ленточкой. Эти — от Сержа. Как их много! Дерзкий мальчишка! Вообразил, будто… ну да бог с ним… От Анастасии. Анастасия умерла. А это — от Муси, все остальные — от Муси.
Старуха разворачивает письмо и читает. Очки ей не нужны, она прекрасно видит до сих пор. Она читает внимательно, несколько раз возвращается к началу, смеется чему-то, потом становится грустной, опускает письмо и долго сидит неподвижно…
— Нет! Я с ума сойду! Это просто невыносимо! — в голосе Натальи слезы. — На двадцать минут вышла — и на тебе!
По полу в беспорядке раскиданы ее рубашки, кофточки, полотенца. Мебель сдвинута. Посреди комнаты опрокинутый стул. Матери в кресле нет. Она сидит, согнувшись, у письменного стола и что-то пишет, даже не обернулась на Натальин крик. Наталья идет к столу.
«…Не печалься, родная моя Мусенька, — читает она, — все минует. Ведь ты еще так молода. В университет примут тебя непременно, верь мне. Желаю тебе, дружок, всего…» Карандаш падает и катится по столу. Старуха роняет голову на грудь.
Серый плотный ком вдруг начал пухнуть, раздулся и треснул посередине. И сразу в раскрывшуюся трещину хлынул день, синий и яркий, заблестели стекла террасы, полезли пахучие ветки, горько пахли и тыкались в лицо мокрые грозди черемухи, а щель делалась все шире, открыла дорогу к
часовне и дальше, к лугу, за которым холмы, поросшие сизым лесом, а за холмами и вовсе неизвестно что, и это прекрасно, потому что сегодня мне исполнилось семь лет, и все еще впереди будет — и за холмы пойдем с Мусей ягоды искать, и в Петербург зимой поедем, а там — елка.Серого кома и вовсе не стало, не стало и комнаты, где съежился в углу безобразный Натальин шкаф, съежился и притих, потому что такой безобразный. А мамин голос все пел и пел, и рояль плескался, как море тогда в Ялте, а потом и море тоже было здесь — шумело, дышало, поднималось и падало.
Наталья подхватывает мать под мышки и переваливает в кресло. Она бредет по комнате; тяжело дыша, поднимает раскиданные по полу вещи и кое-как запихивает в шкаф. Моря она не видит. Ни пруда, ни холмов — ничего. Зато она видит в зеркальной дверце шкафа свое отражение и усмехается, некрасиво кривя рот. Потом выходит из комнаты, но вскоре возвращается, неся перед собой вазу с цветами. Цветы невзрачные — мелкие лиловые крестики. Сейчас они свернулись и кажутся увядшими, но вечером раскроются, и тогда комната наполнится терпким горьковатым запахом.
Наталья ставит вазу на обеденный стол.
Охо-хо
Дети улеглись спать. Кошка перестала бегать по коридору и гонять целлулоидный шарик. Охо-хо уютно устроился между пружинами кресла и задремал. Было тепло. Привычно пахло пылью, и громко тикал старый будильник.
Резкие голоса разбудили его. По комнате ходили, скрипели дверью, двигали мебель.
— А может быть, не надо? Можно ведь вычистить пылесосом и сделать новую обивку. Может, не надо? — говорила Дочка Хозяина.
— Но какой же смысл? — возражал ее Муж. — Сколько можно жить прошлым? Ты как маленькая, ей-богу! Вот увидишь, поставим новый гарнитур, станет нарядно, красиво. Что за сентиментальность!
Дочка Хозяина вздохнула. Кресло подняли и потащили к дверям. Охо-хо осторожно просунул голову в прореху ветхой обивки. Он не боялся, что его заметят, он ведь был совсем маленький, меньше пуговицы от пальто.
А кресло вынесли на улицу, в темноту.
— Оставишь на дворе — дворничиха будет ругаться! — шептал Муж Дочки. Давай бросим его в канал. Смотри, народу совсем нет, никто не увидит.
Когда кресло стояло уже у самой воды, Охо-хо выскользнул из-под обивки и, сжавшись, замер на мокром холодном камне. Он никогда еще не был здесь, всегда жил в доме, в этом кресле, сколько себя помнил. Внизу плескалась вода, много черной воды. Дул холодный ветер.
Хозяин любил это кресло. Сидя в нем, он читал по утрам газеты, а вечером толстую желтоватую книгу, в нем дремал после обеда. Охо-хо забирался в мягкий подлокотник, согревался у руки Хозяина, и они разговаривали.
— Охо-хо! — звал его Хозяин, шурша газетными листами. — Где же мои очки?
Он шарил по скатерти, и Охо-хо вылезал из-под обивки, бежал по столу, протирал стекла очков, потом тихонько брал Хозяина за палец и тянул его руку к очкам.
— А-а, вот они где! — радовался Хозяин и надевал очки. — Охо-хо… — И он принимался читать, а Охо-хо снова прятался в кресло.
Иногда Хозяин куда-то уходил. А когда возвращался, всегда приносил с собой новые запахи: раньше, еще давно, это были запахи духов, снега, иногда резкий, но приятный запах, от которого Охо-хо сперва хотелось смеяться и прыгать, а после — спать. Потом все чаще стали появляться запахи еды или лекарств. Последнее время Хозяин целые дни оставался в своем кресле, только ночью он ложился на широкий диван, и тогда Охо-хо тоже забирался под край одеяла у стенки.