Октябрь
Шрифт:
— А то и просто песни спеваем, — улыбнулась девушка, — мы уже и помещение для союза молодежи подыскали — красивый дом. Это, знаешь, на Северной горе, на главной улице, где трамвай проходит, четвертый номер. Хороший каменный дом с парадным крыльцом.
— Там буржуй один проживает, — пояснил Коваль, — мы каждый день ходим проверять, когда он сбежит.
— А если не сбежит? — рассмеялся Тимош, переводя взгляд с Антона на гостью, — не все же буржуи сознательные.
Антон погладил затылок, — подобный исход дела не приходил ему в голову. Он покосился на Тимоша,
Девушка в ответ только сурово сдвинула брови — другой политической формулировки не потребовалось. Вскоре она стала собираться.
— Заходите еще, — просила Прасковья Даниловна, — не забывайте Тимошу.
Антон вызвался проводить ее до ворот.
Во дворе долго еще слышались их голоса, никак не могли расстаться.
Тимош прилег на постель, голова кружилась, он ослабел, хотя и старался не подавать вида.
Наконец Коваль вернулся. Шапка была лихо сдвинута на затылок, глаза возбужденно блестели:
— Хорошая девушка!
— Хорошая, — согласился Тимош и задумался. Потом вдруг спросил: — Люба приходила на завод?
— Приходила якась жинка, — рассеянно бросил Коваль, не переставая поглядывать в окно.
Тимоша больно задело это «якась», но он подавил обиду.
— Сказала, что это не Растяжной был в Ольшанке?
— А кто?
— Механик был.
— Какой механик?
— Наш. Из снарядного, «Запела родная». Я его и на воинском дворе видел. Только глянул, когда он из автомобиля вылазил, сразу признал.
— А кожух?
— Опять за рыбу гроши. Ему про человека, а он про кожух.
— Не знаю, — упрямо повторял Коваль, — я на Растяжного крепко думаю. Слыхал, что он в цеху кричит? «До победного, — кричит, — если мы с союзниками германца добьем, вот как жить будем: в крахмальных манишках будем ходить».
— Дурак, потому и разговор дурацкий. Он кричит, а тихие за его спиной хитрые дела делают.
— Ну, вот, будем мы с тобой па койке сидеть, да на пальцах гадать: он или не он!
— Хорошо, — решительно проговорил Тимош, — идем. Подай костылек… Пошли к Растяжному. Я заставлю его всё рассказать.
— Что ты, Тимошка, — испугался Антон, — да разве я что… Да ты не сомневайся, я сам всё узнаю. С Павлом поговорю.
— Ну, добре, давай так решать, Ковальчик: договаривайся с Павлом. И от меня передай: поправляется, мол, Тимошка, скоро сам придет.
Каждый день Тимош допытывался:
— Неужели от Любы письма не было?
— Напишет еще.
— А может, не получила? Может, вы не отослали?
— Совсем ты ошалел, Тимошка.
— Да я просто так спрашиваю, может, забыли.
— Могу я забыть!
— Тогда не знаю, тогда я сам к ней поеду. Сегодня же вечерним или товарным поеду. Где вы мой костылек дели? Где вы его прячете? Вот тут я его, на этом месте поставил.
— Себя не жалеешь — меня пожалей, Тимошка, куда тебе такому в дорогу!..
— Не могу я, мама, поймите, душа болит. Человек вы или не человек? Сколько времени писем нету, — может, что случилось, может, заболела, — никого у нее там родных
нет.— Сама поеду, — отвернулась Прасковья Даниловна, — завтра поеду и узнаю, — и вышла из хаты.
На другой день Прасковья Даниловна отправилась в Моторивку.
О чем они говорили с Любой — неизвестно. Даже каменная баба, которая знала всё, что говорилось в околотке — и та ничего не слышала.
Вернулась Прасковья Даниловна из Моторивки озабоченная, обеспокоенная, но вместе с тем с каким-то определенным решением, о котором она ничего не говорила, но которое Тимош угадывал во всем — и во взглядах ее суровых, и в словах, случайно оброненных, в каждом движении.
— Были, мама? — спросил Тимош.
— Была.
— Что же вы молчите?
— А вот с дороги отдохну. Думаешь, легко в мои-то годы…
— Говорили с ней?
— Не я с ней, а она мне говорила. Уезжаю, мол, на Полтавщину, там, мол, племянницы-сиротки…
— Неправда! Неправду вы говорите!
— Богом бы поклялась, да в бога не верю.
— Зачем же вы ее отпустили? Что вы наделали!
— А как же я могла не пустить? Самостоятельная, замужняя женщина.
— Это вы ее уговорили, вы! Не могла она сама такое сделать.
— Ну, ты мне эти представления не устраивай Думай, с кем говоришь. А не веришь, потому что женщины порядочной не понимаешь. Попривыкали за всякими по бульварам бегать.
— Где она, мама?
— Уехала; говорю. И куда, не сказала. Ей что — лошади нема, коровы нема. «Сирко» — и тот по дворам подался, женщина свободная. А тебе наказала: «Пусть Тимоша поправляется. Одумаемся немного, оглянемся. Не хочу, говорит, ему света заслонять. Осенью вернусь, тогда и видно будет». И верно женщина рассудила.
— Вы знаете, где она? — метнулся к Прасковье Даниловне Тимош.
— Не знаю, Тимошка. Да и знать не хочу, ну вас. Ваше дело — разбирайтесь. Одно вижу — разумнее она тебя. Старше, потому и разумнее.
Неожиданный приход Коваля был желанным и горьким, появился в дверях — так и сияет, чуб приглажен, рубаха праздничная, не парень, а новенький пятак. По глазам видать, что только с милой на углу распрощался.
— Хорошая девушка? — усмехнулся Тимош.
— Хорошая. А ты почем знаешь?
— Сам говорил, — Тимош взял свой костылек, — пошли, пока Прасковья Даниловна вышла. А то разговоров будет…
Тимош надвинул картуз на глаза и, опираясь на палочку, заковылял впереди. Коваль едва поспевал за ним:
— Ну, у тебя палочка ходовая!
— По хозяину и палочка, — ухмыльнулся Тимош и кинул на товарища пытливый взгляд, — ты что сияешь, как масленичный блин.
— Поневоле засияешь, — необычно легко и радостно воскликнул Коваль, — года молодые вернул себе.
— Это ж как, дозвольте узнать?
— А так: товарищ Кудь за меня хлопотал в Совете. Метрику мне исправили, мои года пропавшие обратно вернули. — Антон шагал, задорно вздернув нос, по всему видно было, что человек восстановил свое право на юность. Однако по мере того, как приближались они к цели, безмятежное состояние его заметно омрачилось.