Он упал на траву
Шрифт:
– Почему же?
– Ну, нельзя... А если бы я вас так спросил? Вы что бы мне сказали?
– Я?
– Да. Вы.
– Раз у меня никого бы не было, я бы так и сказала, а если бы я виляла, значит, что-то бы у меня на уме было, что я бы скрыть хотела...
– От кого?
– От вас. Да что вы все на меня-то повернули?..
– Я не сворачивал... Дуня, мне, пожалуй, идти надо...
– Куда же вы так быстро? Поговорите еще со мной.
– А про что?
– Да про что хотите, мне все интересно. Хоть про книжки...
– Да про книжки что ж рассказывать, их читать нужно. Вы что читали?
– Я? Много кой-чего... Ну, Толстого читала "Анну Каренину", Пушкина "Капитанскую дочку", Бляхина "Красные
– Серафимовича...
– Ой да, Серафимовича...
– Ну, а что больше всего понравилось?
– "Анна Каренина", конечно. Ах, бедная, несчастная... Я всегда слезами обливаюсь, как она с сыночком своим виделась. Несчастная Аннушка, красавица, а несчастная.
Я сказал:
– Да ты сейчас-то не плачь. Конечно, она несчастная, да ведь это книжка.
– Нет, - живо сказала Дуня, - это хоть и книжка и про старое время, а все-таки так было. Это жизнь. Так в жизни бывает. Это все про жизнь.
– Дуня, - сказал я, - Дуня, ты просто я не знаю какая!
Она быстро повернулась ко мне, балерина в валенках.
– Понравилась?
– сказала она.
У нее было радостное лицо.
– Выше макушки, - сказал я с таким видом, что шучу.
– Сватайся!
– сказала она.
Я сказал, но не сразу:
– Война.
– Да, - задумчиво сказала она, опустив руки, - война! Не можешь ты свататься. Скоро вас под присягу повезут.
– Это как?
– У меня забилось сердце.
– Так. Привезут знамя - и под присягу, и все. И на фронт.
– Дуня, вы это серьезно или так? Неужели правда?
– Да вы чего всколыхнулись-то? Ай на фронте сладко?
– Слаще, чем здесь.
Она задумалась, подошла к окошку и закинула руки за голову. Потом обернулась ко мне и сказала укоризненно:
– А кто же с нами будет? С бабами и с девками да с малыми ребятами? Ведь мы бьемся, сил нет никаких. Я вот девушка, а тогда ругалась при вас на лошадь, как пьяный бандит. Разве это хорошо? Зачем это так жизнь заставляет? Я раньше никогда себе этого не позволяла, да и сейчас с души воротит от дурного слова, а вот поди ты... А где мои папаня с братом? А, вот то-то... Мы с матерью работаем, а у ней кила, разве ей можно? Значит, все я да я. А тетка, она придурок, все с сектантами шушукается, кто ей мозги вправит? Опять я? Да она меня так шуганет, что я и костей не соберу! Вот... А вы все на фронт тянетесь, души у вас нет...
Она с досадой задернула марлевую занавеску. Рука у меня успокаивалась, она пульсировала ровно и болела сладко, выздоравливала. Я подошел к Дуне. Мы стояли рядом и молчали.
– Осерчал?
– сказала она тихо.
– Нет, - сказал я, - и нисколько.
16
Никогда еще ни с одной женщиной или девушкой я не чувствовал себя так легко, как с Дуней. Мне с ней и говорить было легко, и дышать легко, я ей рассказал про больницу, и даже это мне с ней было легко. Такого еще ни разу в моей жизни не случалось. Не рассказал бы я этого Вале - внутри затормозило бы. Она назвала бы меня сентиментальным, но это не сентиментальность. Нет. Чувства ведь все-таки есть? Бывает тебе грустно или нет? Вот тут-то и нужно, чтоб тебе попался такой человек, как Дуня... Но это редко бывает, я таких не встречал. Я вообще до Вали никого не встречал, у меня, кроме Вали, никаких романов не было. Нельзя же считать романом наши поцелуи с Адой Ляминой. Давно это было, еще в пятом классе. Мы выходили после школы на бульвар, она заставляла меня прятать руки за спину, и сама прятала свои. Мы стояли на расстоянии двух шагов и наклонялись друг к другу, выпятив губы и приблизившись, сухо и быстро клевали друг дружку носами. Это называлось целоваться и считалось страшным грехом. А потом выяснилось, что нет в классе мальчишки, не целовавшегося так с Адой. Нет, это был не роман. Это все детство... Какой это роман.
...В избе у тети Груни было пусто и неуютно, я даже пожалел, что так быстро ушел от
Дуни. Там было чисто, а здесь солома лежала на полу, сбитая, старая, в комнате стоял наш знаменитый ополченческий запах, воздух был синий от невыветрившегося махорочного дыма. Маленький Васька играл в чурочки возле холодной печи. Я сел к окну и подозвал его и отдал ему два кусочка сахару, они лежали у меня в кармане - я еще утром припас. Васька снова сел на пол, босые его ножки, грязные и твердые на подошвицах, были раскинуты. Он поел сахару, глядя на меня неотрывно. Дело это было минутное, и Васька обтер мокрые руки о женское лиловое трико, в которое был одет. Подошел ко мне и приткнулся у колена, и искательно погладил мой сапог.– Ты, Митька, всегда носи мне сахару, - сказал он.
– Ладно, - сказал я, - а где мама?
– Пошла. Сказала, чтоб я не баловался.
Я взял его под локотки, поднял эти полфунта ребрышек и посадил на колени. Он стал смотреть в окошко. Я понюхал его всклокоченную головенку. Пахло воробьями. Под моей рукой билось маленькое сердце, билось гораздо чаще, чем у меня. Мы сидели так с Васькой и молчали. Он пригрелся у меня на коленях, растаял, притих и, видимо, боялся, что я взял его ненадолго, сейчас снова уйду и оставлю его на весь день. Поэтому он затаился, как мышонок, - не хотел спугнуть меня, боялся шелохнуться, чтобы не напомнить мне о моих непонятных взрослых делах. А я снова думал, что если я люблю этого Ваську и всех других, таких же, кто сиротливо сидит один на полу в грязи, у холодной печи, то чего же я здесь сижу, надо идти, идти, идти на большую войну и сделать что-то большее, чем я делаю сейчас. Опять заскрипела душа, заныла гордость, и долг застучал кулаком в сердце.
За окном уже стало темнеть, скоро должны были прийти наши. Впервые я встречал их здесь, и я решил прибрать избу, проветрить ее, вскипятить воду. Неловко мне было, что я весь день проваландался с пальчиком, как обыкновенная рохля. Я встал, Васька соскочил с колен и уставился на меня. Я сказал:
– Большая приборка! Свистать всех наверх! Эй, на юте! Пошевеливай! За мной, Василь Яклич!
И мы с ним начали орудовать. Он мне здорово помогал. Такой маленький, а работу он знал. Я подмел пол, принес свежей соломы, открыл надолго дверь и впустил свежего воздуха. Затопил печь, поставил кипятить чугун воды. Хлеб ополченцы должны были принести свой, а может быть, и кашу или консервы. Мы долго возились с Васькой, и он все время помогал и шлепал за мной маленькими ножками и стукался об углы. Я вытер ему сопливый нос, пригладил всклокоченные волосы, и он оказался очень даже ничего себе. Мы крепко с ним вообще подружились. Я решил прилечь и подождать, уложил Ваську на кровать, а сам лег на солому и, как только лег, мгновенно заснул. Спал я крепко и проснулся оттого, что Лешка укладывался со мною рядом.
– Это ты, Лешка?
– Ага, - сказал Лешка, - болит рука-то?
– Утихает...
– Что ж ты не ужинал?
– Проспал.
– На вот хлеб. Освободил Бурин-то?
– Ругался. Судить бы, говорит, тебя как дезертира!
– Плюнь. Это он сгоряча. А ты думал, меня раздавит пнем?
– Он уж начал переваливаться на тебя.
– Что ж руку-то не выдернул?
– Да не успел, черт его знает.
– Я теперь должен тебе отплатить!
– Спи, друг.
– Да. Это так, я тебе друг, запомни.
– Так и я тебе друг. Так и знай.
Лешка придвинулся ко мне еще ближе.
– Слушай, - сказал он.
– Сережка-то прямо спятил. Бежать хочет в Москву.
– Не может быть!
– Сражаться надо, - спокойно сказал из темноты Сережа.
– Ты не спишь?
– спросил я.
– Я все ночи не сплю!
– Это не дело!
– А ты не учи! Не учи ученого!
Я хотел ему ответить как-нибудь порезче, но в это время что-то завыло, загудело, и страшный нарастающий визг пронесся над нами, как будто ведьма на помеле пролетела, потом ужасно трахнуло, дом наш зашатался из стороны в сторону, и в углах его послышался треск.