Опасное хобби
Шрифт:
Когда, начиная с июня сорок пятого года, в фонды Эрмитажа стали поступать из Германии контейнеры, вагоны, ящики с трофейными произведениями искусства, музей отбирал для собственного хранения наиболее ценные и знаменитые, конечно, работы, но и их было так много, что справлялись с огромным трудом. Крупные полотна, скульптуру еще кое-как устраивали, готовили к реставрации, ведь многое пережило войну вместе с людьми — и огонь, и воду, и все беды. А как прятали и хранили? Г лавное где? В подвалах, в шахтах, заваливали черт знает каким дерьмом, лишь бы людям не досталось. Фашисты — и этим все сказано…
Многое из прибывшего не вмещалось ни в какие уже фонды, и приходилось отдавать в другие музеи, по всей стране. Немало произведений осело в Москве, в Музее изобразительных искусств. Но главное заключалось в том, что эти произведения поступали в фонды, так сказать, особого хранения, то есть подальше от глаз людских. Они не выставлялись
Без тщательного постоянного внимания некоторые произведения, особенно те, что уже были подвержены разрушению в последние месяцы войны, теперь были предоставлены сами себе и постепенно гибли. А уж о графике — собраниях гравюр, рисунков — и говорить горько. Крупное полотно незаметно из фонда не вывезешь, хотя и этому быстро научились, а вот такие вещи, подобные собранным в папочке, привезенной следователем, выносить было гораздо проще. «Хранители», единственно знавшие, где что лежит, пользовались фондами в своих личных интересах. Как? Да очень, к сожалению, просто. Продавали их, вывозили за границу, за огромные деньги оставляли в частных коллекциях. И все — молча, без чьего-либо контроля.
Был еще такой «удобный» вариант. Скажем, ряд произведений искусств отправляли на реставрацию, а затем попросту списывали по акту как негодные для восстановления. Широта, понимаете, простор-
Перфильев даже и не возмущался, и не скорбел, он привык принимать сущее в его трагичности и полнейшей бесперспективности, и оттого уже не требовал, не пророчествовал, не угрожал. Он говорил: вот что было и с тех пор ничего не изменилось. Впрочем, понимал его Турецкий, ему видней. Хотя…
— Эх! — обреченно махнул рукой Иван Иванович. — Давайте еще сигарету! Так и быть…
— Вы нарисовали такую картину, Иван Иванович, что поневоле задумаешься, куда рулим и за каким лешим нам все это надо… Но вам, во всяком случае, спасибо за ваш такой эмоциональный рассказ. Честно говоря, увидев вас, я подумал: вот еще один музейный червь, которому наплевать с высокой горы на мои заботы… Рад, что ошибся. Но теперь, если позволите, правда за правду. Я вам тоже расскажу кое-что, и хотел бы, чтобы, пока идет следствие, разговор остался между нами. Поскольку я нуждаюсь в профессиональной помощи, а не в широкой огласке. Об этом я, кстати, ни словом не обмолвился и той дамочке, что привела меня к вам.
— Я весь внимание, — учтиво заметил Перфильев.
И тогда Турецкий рассказал в общих чертах о деле Константиниди, о его коллекции и пропавших картинах.
— Ох эти греки… — тяжело вздохнул Перфильев. — Кос-таки, теперь этот ваш Константиниди… Есть еще Христофоридис. Нет, я ничего, поверьте мне, не имею против нации. Наоборот. То, что древние греки дали миру… да за одно это человечество должно боготворить их до конца дней своих. Вы понимаете, что и кого я имею в виду? Значит, Константиниди, говорите, да? Ну что ж, попробуем вам помочь…
И Перфильев стал вспоминать — поминутно оговариваясь, что мог и что-то напутать, поскольку сам с трофейными фондами связан не был, Бог, так сказать, миловал, оттого и до преклонных лет дожил, — что было этакое необычное годах в пятидесятых, если не изменяет ему память… Прове-рить-то можно, ежели кто-нибудь из живых из тех лет остался. Но мало таких.
— Вы можете мне не верить, сказать, что все мною вам рассказанное можно в газетах вычитать. Да, можно, в последнее время стали как бы приоткрывать завесу, но до конца ее, видимо, уже никогда не откроют. Потому что слишком много беды и крови под ней, в кастрюле той, где все смешалось — и подвиг духа человеческого, и мерзость, которой равной не придумаешь… Я не оговорился, что Бог меня миловал. Воистину так. Но могу назвать с десяток достойнейших имен, носители коих сгинули в тюрьмах и лагерях лишь за одно невольное прикосновение к тайнам подвалов Эрмитажа. Да разве ж у нас одних! И-и, молодой человек, были времена, когда так называемый искусствовед в штатском вовсе не казался анекдотическим персонажем, сопровождающим министра культуры. Горькие времена… А истинный знаток искусства, не имевший к сим гражданам ни малейшего отношения, рассматривался как человек опасный для
спокойствия общества, ибо нес в себе глубокое, а стало быть, и подлинное знание того, что вы, возможно об-молвясь, назвали словом «атрибутика». Знание, молодой человек, определяющее корни, происхождение, историю художественного произведения. А эти знания считались ненужными и, более того, вредными. За то и казнили. Чтоб меньше знали! Чтоб не помнили! Чтоб потомки однажды счета не предъявили! Извините старческую блажь…С Петропавловки бабахнула пушка. Послышались аплодисменты. Турецкий невольно оглянулся. За их спиной, на набережной, толпились туристы, ожидавшие выстрела, фотографировали крепость, Неву, речной трамвайчик у берега.
— Ну вот и полдень, — сказал, поднимаясь со скамьи, Перфильев. — Пора, пора, а то эдак и радикулит можно на старости лет заработать. Идемте посмотрим кое-какие телефончики, коли сохранились… А по поводу тех «искусствоведов», о коих изволили слышать, анекдотец бытовал. Приехали, стало быть, в Париж, в здание ЮНЕСКО, делегации различных стран. На Всемирный конгресс по вопросам сохранения памятников искусства и культуры. О чем мы с вами сегодня говорим. Ну, идут делегации, отдельные граждане, предъявляют соответствующие документы, и охрана их впускает. Идет, надеюсь, небезызвестный вам господин Пабло Пикассо. Шарит по карманам и объявляет охраннику, молодому капралу, что забыл, понимаете ли, документы дома. Капрал интересуется, кем является сей гражданин. Отвечает: «Я художник Пабло Пикассо». — «А можете ли вы это доказать?» — настаивает капрал. — «Могу, — говорит художник. — Извольте лист бумаги». Ему подают бумагу, Пикассо вынимает из кармана карандаш и единым легким росчерком изображает всемирно известную голубку, свившую себе гнездо в солдатской каске. Дарит капралу лист, тот берет под козырек, охрана салютует художнику, и тот проходит в здание. Следом появляется роскошно одетая дама, высокая блондинка, с золотой косой, уложенной в узел. И с нею два джентльмена. Дама тщетно роется в сумочке и объявляет капралу, что забыла пропуск в гостинице, где она остановилась. Естественно, капрал интересуется, кто эта дама. Она объявляет, что является министром культуры Советского Союза. А эти господа — с ней. Капрал с одобрением кивает, он уважает Советский Союз и ее министра, но тем не менее просит привести какое-нибудь, пусть самое незначительное доказательство. Дама молчит в растерянности, обращается к спутникам, те только пожимают плечами. Наконец капрал решил прийти на помощь. «Мадам министр, — говорит он ей, — вот только что перед вами пришел Пикассо, так он…» — «А кто такой Пикассо?» — спрашивает дама у своих спутников. Те снова пожимают плечами. Тогда капрал берет под козырек, щелкает каблуками и говорит: «Проходите в здание, мадам министр культуры, и вы, мсье не критик д'Ар, тоже проходите!»
Турецкий захохотал, да так заразительно, что невольно обратил на себя внимание прохожих. Старик был очень доволен. И взгляд его, обращенный к следователю из Москвы, заметно потеплел.
В своем кабинете он долго рылся в ящиках, извлекая на поверхность бювары, блокноты, общие и ученические тетрадки, длинные телефонные книжки, замусоленные до такой степени, что прочитывались с трудом. А Перфильев все листал, перелистывал, что-то шепча себе под нос, пока наконец не ткнул пальцем в страницу, исписанную таким мелким почерком, что разобрать можно было только через сильную лупу. Но старик не носил даже очков, только отстранил текст подальше. Отличная, классическая дальнозоркость.
— Ну-с, — довольно протянул он. — Извольте записывать. Стало быть, Автово, Трамвайный проезд, дом… квартира… И спросите, соответственно, Грачева Константина Сергеевича. Дом вы легко обнаружите. Он, извините, напротив кладбища, серая такая девятиэтажка. Со значением-с, молодой человек, власти людей селят. Чтоб не забывались. Мементо мори! Помни… Человек он, прямо скажу, трудный, но тому есть свои значительные причины. Сумеете разговорить, счастье ваше. Думается мне, что% очень сможет заинтересовать его ваша папочка-то. Как бы не та оказалась, из-за чего весь сыр-бор-то и разгорелся тогда, в Германии. Ну встретьтесь, обдумайте, а ежели в фондах пожелаете ревизию учинить, то решать вам с самым высоким начальством. Не сегодня завтра вернется из Москвы наш заместитель директора по науке, так сказать, с ним и обговорите ваши желания. Понимаете, о ком я?
Распрощавшись и пожелав Ивану Ивановичу доброго здоровья, Турецкий отправился в дирекцию, где буквально грудь в грудь столкнулся с выглядевшей весьма воинственно Вероникой Моисеевной.
— А я вас полдня ищу! — с укоризной объявила она во всеуслышание. — Куда же вы исчезли, Александр Борисович?
Понимая, что отступать уже некуда, ибо позади была степа, а могучая грудь Вероники Моисеевны явно угрожала ему, Турецкий в качестве слабой защиты выставил перед собой обе ладони, демонстрируя, что он весь, ну до конца, в ее власти. Только не надо торопиться, не здесь…