Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Десять лет заключения сделали меня теперь арестантом времени: слишком мало лет осталось на науку, слишком мало часов в сутках на исследования, права человека и писание этой книги. Мне поэтому не удалось по-настоящему разглядеть изумительные швейцарские горы, окружавшие ЦЕРН, и вообще что-либо, кроме своего офиса, пультов управления накопителями, да своего домашнего кабинета. Зато дружеская теплота, окружавшая нас в ЦЕРНе, компенсировала все эти потери. Пьер и Дитер смотрели за мной как бабушка за дитем. Жорж Шарпак, знаменитый изобретатель проволочных камер для регистрации элементарных частиц, нередко привозил нас с женой на своей говорящей по-французски машине к себе домой, где можно было расслабиться и выпить вина на выбор: заложенного ли в год моего ареста, или в год моего суда, или в год освобождения. Сам Шарпак в годы войны побывал в нацистском концлагере. Среди новых друзей, казавшихся нам друзьями старыми, были Макс и Аня Рейнхарцы; все были членами комитета в мою защиту в дни моего заключения.

Хорошо работать среди товарищей, боровшихся за тебя так долго и самоотверженно, и добившихся твоего освобождения. Одни бойкотировали из-за меня советские научные конференции, другие направляли протесты, третьи, точнее все вместе, носили майки «СВОБОДУ ОРЛОВУ». Когда мы приехали в ЦЕРН, плакаты с моими

фотографиями и требованиями освобождения все еще висели на стенах и дверях лабораторий, многие люди еще хранили эти майки, а «Комитет Юрия Орлова», занятый теперь защитой ученых во всем мире, все еще носил свое старое имя, пока я не попросил изменить название, — ведь я был на свободе. Когда мне окольными путями доставили обращение с просьбой о помощи от жен арестованных членов армянского «Комитета Карабах», состоявшего в большинстве из ученых, я информировал членов комитета, и они провели очень сильную кампанию протеста.

В конце ноября 1988 года я в последний раз прилетел на Венскую Конференцию, приглашенный еще раз обсудить Московскую конференцию с главой американской делегации Уореном Зиммерманом и другими представителями. Я еще раз объяснил свою позицию: «Согласиться, но поставив твердые условия», и, кроме того, принял небольшое участие в неофициальных обсуждениях заключительного документа Конференции. Специальный пункт об «открытости и свободном доступе» на все Хельсинкские конференции, сформулированный в специфическом стиле контракта между сторонами, которые хорошо знают друг друга и не доверяют друг другу, был дипломатично вставлен в заключительное заявление председателя, в приложении на последней странице. Страна — потенциальный нарушитель — не называлась. Сам заключительный документ Венской Конференции был гораздо более конкретен и детален в части прав человека, чем первоначальный Хельсинкский акт 1975 года, и включал теперь механизм защиты жертв преследований, а также некоторые гарантии для общественных мониторов (наблюдателей). Однако само слово мониторы, нa включении которого я настаивал, полностью отсутствовало; оно было исключено в результате советской угрозы не подписывать документ. (На конференции был принят принцип консенсуса.) Тем не менее, Москва уступила чрезвычайно много, согласилась, в частности, что нарушения прав человека не являются внутренней проблемой, на что она никогда раньше не соглашалась; это было определенно результатом длительного западного давления, которое в Вене было много сильнее, чем в Мадриде 1982 года, и много-много сильнее, чем в Белграде 1978 года. Западные дипломаты говорили мне несколько раз, что это давление было инициировано советскими диссидентами, особенно советским Хельсинкским движением. Мы показали; объяснили мне, что существует возможность использования правозащитных статей Хельсинкского Акта, продемонстрировали, как их использовать, и дали такой моральный пример, который Запад не мог игнорировать. Слушая это, я испытывал чувство удовлетворения, — но не победы. Россия была все еще тесна для нас двоих — меня и КГБ — и они там еще не планировали освобождать пространство.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

НА ПЕРЕЛОМЕ

Быть снова в России — все равно, что встретить когда-то страстно любимую, сумасшедшую и недобрую женщину, ради которой испытал страдания, унижения и отчаяние. От старой проклятой любви осталась — любовь. Но смешанная теперь с жалостью и с долей отвращения.

3 июня 1989 года я очутился снова в Москве. Мой старый друг Александр Скринский, ставший после Будкера директором Института ядерной физики СОАН СССР, а в последнее время и завотделением ядерной физики Академии Наук, во время своего визита в ЦЕРН пригласил меня в свой институт на международное научное совещание. Институт его один из лучших в стране; приглашение поддержала Академия наук, что было некоторой гарантией осуществимости. Не поехав в этот раз, я бы, может, навсегда потерял шанс увидеть своих детей: моему сыну Саше, математическому физику, уже отказали в выездной визе ко мне во Францию на том основании, что он знает, якобы, государственные секреты, — это Саша, всю жизнь обходивший секретность за сто верст. Учтя все это, я заполнил анкеты на получение въездной визы.

По советскому обычаю мне в визе отказали в последнюю минуту, перед самым началом научного совещания. Зато моей жене-гуманитарию эти артисты выписали самую впечатляющую визу во всей новой европейской истории. Ее назвали специалистом по науке и технике; приглашение выписали от Государственного Комитета по Атомной Энергии, о существовании которого она никогда не слышала, а теперь, услышав, тут же позабыла; ей было разрешено посетить полусекретные институты Главатома, о которых она ничего не знала в прошлом и не собиралась узнавать в будущем. Что касается меня, то госдепартамент США, Хельсинкские группы, физики ЦЕРНа, ДЭЗИ (Гамбург) и советские, включая моих друзей Льва Окуня, А.Д.Сахарова и Евгения Тарасова, — все пытались помочь. Прошла неделя, совещание заканчивалось. Да черт с ними, подумал я, и мы с женой отправились в Париж, на ту самую конференцию по правам человека 1989 года, которая была согласована в Вене. В Париже нам несколько панически передали, что десятидневная виза в Москву на закрывшееся совещание в Новосибирске ожидает нас сразу в трех советских консульствах, в Женеве, Вашингтоне и Берне. Явление было чисто советское. Несмотря на всю «перестройку», вице-президенту Академии Наук Осипяну понадобилось обратиться к Чебрикову, члену Политбюро и бывшему шефу КГБ, и тот неожиданно санкционировал мой приезд.

Жене пришлось в один день слетать в Женеву и обратно — за визой и за барахлом, которое мы на всякий случай давно закупили для моих сыновей. На следующее утро вылетели из Парижа в Москву; три дня из десяти уже были потеряны, а о совещании в Новосибирске следовало просто забыть. С чемоданами, набитыми научными бумагами и подарками, и с парижской бутылкой московской водки мы высадились в Шереметьеве, где друзья посадили нас в черную «волгу», теперь, правда, академическую, и привезли на знакомую мне в подробностях квартиру Евгения Куприяновича Тарасова. Столько чаю было вместе выпито на этой кухне! В том же доме жили с Галей и мои сыновья Дима и Саша, в квартире, которую нам выдали от ИТЭФ много лет назад. Совсем рядом был и сам ИТЭФ, где я предполагал на двух семинарах рассказать о своих работах в ЦЕРНе и Корнелле — и где совет трудового коллектива, несмотря на отчаянное сопротивление парткома и директора института, принял недавно обращение к Верховному суду РСФСР о пересмотре моего дела. [21]

21

19

июня 1989 года, вскоре после того, как моя 70 статья была исключена из уголовного кодекса. Верховный суд отклонил эту просьбу трудового коллектива ИТЭФ на том основании, что моя вина была доказана обстоятельствами дела, и что я был осужден «в соответствии с действующим в то время законодательством». Через год, 29 августа 1990 года Верховный суд РСФСР вынес противоположное постановление «Приговор отменить и дело производством прекратить за отсутствием в его (Орлова) действиях состава преступления.» И, наконец, в мае 1991 года мои друзья из ИТЭФ через адвоката Шальмана получили на руки копию этого постановления и передали мне, когда я приехал в Москву на 1-ый Сахаровский Конгресс.

Всю эту неделю, с утра до поздней ночи, квартира Тарасова пребывала в режиме оккупации. Униатские священники с Закарпатья с просьбой передать их петицию на парижскую конференцию по правам человека. Журналистка из «Огонька», решившая проинтервьюировать меня на авось, — может, Коротич согласится опубликовать. [22] Фотограф, принесший секретно сделанные им снимки Сахарова перед зданием суда на моем процессе 1978 года. Московские друзья и соседи, приходившие в любое время — посидеть за большим столом в большой прихожей, или на маленькой кухне, или в комнатах, порасспрашивать меня о том, о сем, а когда меня не было, то поговорить между собой и посмотреть сообща политические теленовости.

22

0публиковано в сентябрьском номере 35.

Саша Подрабинек, освобожденный из ссылки, но не получивший вида на жительство в Москве, приехав с женою и двумя детьми из своего подмосковного городишка, заодно взял интервью для «Экспресс-Хроники». Женин же брат приехал из Тулы с тульским пряником от матери Тарасовых Зинаиды Афанасьевны, прятавшей меня в своем доме в 1977 году. Сама она была теперь слишком стара и слаба для путешествий. Сангарский друг Миша Горностаев прилетел из Минска, куда он теперь с женою и детьми возвратился из Якутии. И, наконец, из далекого Калининграда прибыл мой сын Лева. Было бы идеально встретиться и с Кобяйскими друзьями, Тамарой Алексеевной и Ниной Ивановной, но Тамару мы не нашли, а Нина Ивановна на мое предложение ответила, что ей не поспеть за такое короткое время добраться до Москвы. Дина? Барахло? Исчезли бесследно.

Д-р Тарасов невозмутимо управлял моим расписанием, и, кроме того, передвигал меня по Москве на своем двадцатисемилетнем москвиче, чуде-юде, которое он мастерски поддерживал в живом состоянии.

Сын Лева проиграл нам с женой записи своей музыки, потом продемонстрировал игру на синтезаторе, который мы ему недавно прислали, и, в заключение, сводил на знаменитый в те дни Измайловский свободный рынок ремесленных поделок.

С Димой и Сашей мы просто гуляли, по утрам, по вечерам, в ближайших окрестностях, по дворовым аллеям, по улице Черемушкинской, мимо заборов расположенного рядом ИТЭФ. На грустные воспоминания наводили эти заборы. Здесь, в этом институте, тридцать шесть лет назад успешно начиналась моя карьера; и отсюда, тремя годами позже, меня выкинули по приказу Политбюро, искалечив мою научную и нашу семейную жизнь.

Москва поразила меня бедностью и запущенностью. Неубранного мусора было больше, чем двенадцать лет назад, я узнавал знакомую арматуру, трубу, рельсы, брошенные когда-то как попало между домами. На улицах, в трамваях, в конторах люди глядели устало и хмуро. Меньше продуктов, больше очередей, сахар и мыло по талонам. Мила Тарасова неделями накапливала то мясо, которым нас радушно угощала. Причем Москва была все еще выставкой для иностранцев; а как же в провинции?

Признаки надвигавшейся экономической катастрофы были распознаваемы всюду, катастрофы не избежать, так как советская система не работала уже давно, — факт, не известный только западным советологам, да тем советским гражданам, которые привыкли черпать мясной суп не из собственных кастрюль, а из советских газет. С тех пор, как коммунисты прикончили временно введенный ими же НЭП, экономическое развитие страны поддерживалось искусственно, с помощью комбинации государственного терроризма сверху, слепого энтузиазма снизу и самопожирания со всех сторон. Ученые, творящие в шарагах; заключенные рабы, созидающие в лагерях; заграничные машины, обмениваемые на зерно, вырванное изо ртов умирающих крестьян. Ради чистоты эксперимента наш народ систематически уничтожал наиболее продуктивную часть самого себя. За полстолетия после революции мы выжали из себя все, все живые соки, и — началось неотвратимое, ускоряющееся падение. Коррупция, беспрецедентная в новейшей истории. Стремительное технологическое отставание. И постоянно сохраняемая неразвитость социальной сферы, особенно питания, особенно жилья, отбросившая страну в разряд не третьего уже, а четвертого мира. Таков конечный результат эксперимента. На семидесятом году социалистической революции среди простого народа уже трудно найти дурака, который бы верил в догму глобального «научного» центрального планирования, эту не человеческую, а рассчитанную на автоматов, и потому не работающую, не научную догму; который верил бы в фантастические цели, спускаемые сверху вместе с принудительными методами, без которых таких целей невозможно достичь даже на время. Через семьдесят лет после революции у советских людей оказалось меньше мяса, чем при царе; они на сорок пятом месте в мире по личным доходам; на тридцатом по продолжительности жизни; на пятидесятом по детской смертности.

ВО ИМЯ ЭТОГО ЛИ ПОГУБИЛИ МИЛЛИОНЫ ЖИЗНЕЙ В ЛАГЕРЯХ?

Зачем увлекли людей в пучину радикального социального эксперимента? Почему не проверили теорию вначале на крысах?

С самого начала в нашей новейшей истории переплелись две линии. Одна — чистая и пьянящая мечта о рае для людей здесь, на земле, который наступит не в бесконечности, при жизни наших детей, или наших внуков, или наших правнуков; и другая — кошмарная вера, что для того, чтобы построить этот рай, надо убрать с лица земли всех тех, кто не любит нашу мечту, кто не нашего поля ягода, кто сопротивляется. Россия двадцатого века похожа на того прекрасного, гениального молодого человека, который решил освятить себя добру, построил неопровержимую схему универсального счастья, и во имя этого — временно, конечно временно — связал свою судьбу с убийцами, ибо по-другому не получилось. Он прошел вместе с ними через се преступления, усвоил все пороки, жизнь шла сплошным черновиком, беловик откладывался на завтра, которое не наступило. И вот — финал. Душа опустошена, ничему вовремя не научился, веры нет, молодость, здоровье, талант растрачены. Он внезапно поглядел на себя — и ужаснулся. Вся жизнь потеряна! Что делать?

Поделиться с друзьями: