Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:

А случилось со мной следующее.

После небольшой операции на колене боль вместо того, чтобы ослабевать с каждой неделей, становилась все мучительнее и принялась досаждать мне намного больше, чем то затяжное неудобство, которое изначально подтолкнуло меня к хирургическому вмешательству. Когда же я пошел к своему молодому хирургу и сообщил, что мне хуже, он лишь сказал: «Иногда так бывает», — и, заявив, будто заранее предупреждал, что операция может и не помочь, вычеркнул меня из списка своих пациентов. Мне оставалось лишь пить какие-нибудь таблетки, чтобы хоть как-то прийти в себя и усмирить боль. Столь неожиданный исход непродолжительной операции, проведенной в амбулаторных условиях, мог бы довести любого человека до отчаяния и ярости; со мной же произошло нечто похуже.

Мой разум начал распадаться. Слово РАСПАД, казалось, само было веществом, из которого состоял мой мозг, и вещество это начало самопроизвольно разваливаться. Эти

шесть букв, эти большие, громоздкие, разновеликие фрагменты моего мозга, замысловато переплетенные между собой, теперь разваливались на обломки с рваными краями; иногда какая-то одна буква теряла очередной кусок, но обычно откалывались совершенно непроизносимые, зазубренные сегменты двух или трех букв сразу. Этот распад сознания ощущался мной на физическом уровне столь же отчетливо, как если бы у меня вырывали зубы, и сопровождался изнурительной болью.

Подобные или еще более жуткие галлюцинации неслись сквозь меня галопом денно и нощно: стая диких зверей, которую я никаким способом не мог прогнать. Я вообще ничего не мог прогнать прочь: мою волю парализовывали самые ерундовые, самые идиотские мысли. По два, три или четыре раза на дню я внезапно и беспричинно принимался плакать. Неважно, был ли я один в рабочем кабинете, листая очередную книгу, читать которую не мог, или рядом с Клэр, глядя в отчаянии на приготовленный обед и не находя ни единой причины, чтобы его съесть, — я плакал. Плакал я при друзьях и при чужих; раскисал, даже сидя в уединении на унитазе; я иссох, пролив столько слез, что их поток, казалось, смыл с меня пять прожитых десятилетий и обнажил для всеобщего обозрения мою жалкую ничтожную сущность.

Я не мог даже на две минуты оставить в покое рукава своей рубашки. То лихорадочно их закатывал, то так же исступленно раскатывал, то аккуратно застегивал манжеты, то немедля их расстегивал: не мог удержаться, чтобы не проделать еще и еще раз эту бессмысленную процедуру, словно в ней и впрямь был смысл моего существования. Сколько я ни пытался сдержаться, я распахивал окна, а затем, когда озноб брал верх над клаустрофобией, с сердцем захлопывал, будто не я, а кто-то другой раскрыл их настежь. Пульс ускорялся до ста двадцати ударов в минуту, даже когда я сидел, овощ овощем, перед телевизором с вечерними новостями, даже когда я по всем признакам казался бы трупом, если б мое сердце не выскакивало из груди, если б оно не жило по каким-то диковинным часам, тикающим в удвоенном темпе. Таково было еще одно из проявлений паники, справиться с которой я не мог: она то и дело накатывала на меня днем, да и ночью не отпускала, не было с ней никакого сладу.

Темноты я ждал с ужасом. Когда я карабкался в нашу спальню по лестнице — считай, преодолевал полосу препятствий, на каждом шагу испытывая боль, сгибая здоровую ногу, волоча больную, — у меня было чувство, что иду я на сеанс пыток, которого на сей раз не переживу.

Я бы не дотянул до рассвета, сохранив хоть сколько-нибудь здравый рассудок, если б не цеплялся за какой-нибудь образ-талисман из невиннейшего прошлого, я не пережил бы ночь, чреватую опасностями, если б не привязал себя к мачте этого воспоминания. Истерически корчась от смертной тоски, я силился вызвать из памяти один-единственный образ: на побережье Нью-Джерси, где наша семья каждое лето снимала на месяц комнату, старший брат ведет меня за руку по нашей улице, мимо пансионов и летних коттеджей, на променад, а оттуда, вниз по деревянным ступенькам, на пляж. «Сэнди, пожалуйста, отведи меня». Когда мне казалось (частенько ошибочно), что Клэр заснула, я раз за разом повторял вслух, как заклинание, четыре ребяческих слова, которых не произносил так страстно — если вообще произносил — с 1938 года, когда мне было пять, а моему заботливому брату-защитнику — десять.

Я не позволял Клэр задергивать шторы на ночь, потому что должен был узнать о восходе солнца незамедлительно, ни секундой позже; но каждое утро, едва в выходящих на восток окнах, сбоку от кровати, на которой я лежал, брезжил свет, чувство облегчения после кошмаров только-только минувшей ночи вытеснялось еще более сильным ужасом перед новым днем. Нескончаемая и невыносимая ночь, нескончаемый и невыносимый день, а когда я лез в свою пилюльницу за капсулой препарата (она теоретически должна была вырыть неглубокий окоп, где я отсиделся бы несколько часов от настырной боли), никак не мог поверить, хотя других вариантов у меня не оставалось, что трясущиеся пальцы, которые роются в пилюльнице, — мои. «Где Филип?» — обращался я к Клэр с риторическим вопросом, когда, вцепившись в ее руку, стоял на бортике бассейна. Каждое лето, регулярно, не счесть сколько раз, день ото дня я под вечер плавал в этом бассейне по тридцать минут, а теперь боялся даже палец ноги в него опустить — так меня обескураживало прелестное летнее посверкивание водной глади, поверхность всех этих тысяч литров, которые, я был уверен, навеки утянут меня на дно. «Где Филип Рот? — спрашивал я вслух. — Куда он ушел?»

Я не лицедействовал. Я спрашивал, потому что хотел знать.

Нечто подобное и все такое в этом роде длилось сто дней и сто ночей. Если бы тогда кто-то позвонил и сказал, что Филипа Рота видели на суде над военным преступником в Иерусалиме или что, согласно объявлению в иерусалимской газете, он читает в отеле «Царь Давид» лекции о единственно возможном решении еврейского вопроса, не могу даже предположить, как бы я поступил. Осаждаемый губительным чувством самоотречения, я мог бы счесть, что эта весть подтверждает мою самооценку, а умопомрачительность новости убедила бы меня не медлить с самоубийством. Ведь о самоубийстве я думал неотступно. Обычно прикидывал, как бы утопиться: в прудике напротив нашего дома… если б я так не боялся, что водяные змеи вопьются в мой труп; в живописном большом озере в каких-то нескольких километрах… если б не опасался добираться туда на машине в одиночку. Когда в мае того года мы приехали в Нью-Йорк, где мне предстояло получить диплом почетного доктора Колумбийского университета, я, едва Клэр ненадолго спустилась в аптеку, открыл в нашем номере на пятнадцатом этаже окно, выходившее на внутренний двор, высунулся, насколько вообще мог высунуться, все еще держась за подоконник, и сказал себе: «Валяй. Теперь тебя ничто не остановит — змей тут нет». Но кое-что меня остановило: мой отец на следующий день должен был приехать из Нью-Джерси, чтобы посмотреть, как мне будут вручать диплом. В телефонных разговорах он взял манеру шутливо обращаться ко мне «Доктор», как и в прежние разы, когда мне предстояло получить подобную награду. Обожду — вот уедет он восвояси, тогда и выпрыгну.

В Колумбийском университете, стоя на помосте на большой солнечной площадке у библиотеки, перед праздничной толпой из нескольких тысяч человек, которые пришли поглазеть на церемонию вручения дипломов, я почувствовал, что не вынесу этой церемонии: она затянется, самое малое, на полдня, и я с минуты на минуту начну либо истошно орать, либо безудержно рыдать. Понятия не имею, как я продержался в тот день, да и накануне вечером на ужине в честь соискателей, как мне удалось ничем не выказать, что я человек конченый и что моя обреченность вот-вот станет очевидна. Понятия не имею, на что решился бы в то утро в отеле, когда высовывался на полкорпуса из окна, или даже на следующий день, когда стоял на помосте, если бы не сумел изолировать свою израненную душу от ее неотступной тяги к гибели, поставив между ними заслон — свою преданность отцу, восьмидесятишестилетнему старику, чью жизнь разбило бы мое самоубийство.

После церемонии в Колумбийском отец поехал с нами в гостиницу на чашечку кофе. Еще несколькими неделями раньше он вычислил, что со мной что-то неладно, хотя при встречах и по телефону я уверял, что лишь приуныл из-за неимоверной боли. «Вид у тебя какой-то выжатый, — сказал он. — Вид у тебя ужасный». Когда он меня увидел, у него самого лицо стало пепельным, — а, насколько нам всем было известно, он-то пока не страдал неизлечимыми болезнями. «Колено, — ответил я. — Болит». И умолк. «На тебя это не похоже, Фил, тебе же все нипочем». Я улыбнулся: «Правда?» — «Возьми, — сказал он, — вскроешь, когда домой вернешься». И сунул мне пакет, который, сразу было видно, запаковал собственноручно, — неуклюжий бумажный кокон. И сказал: «Подойдет к вашей новой ученой степени, доктор».

Вот что он мне подарил — фотопортрет формата пятнадцать на двадцать один сантиметр в рамке, сделанный корреспондентом «Метрополитэн лайф» лет сорок пять тому назад по случаю того, что Ньюаркский округ, вверенный моему отцу, удостоился некой завидной корпоративной награды за рекордный объем продаж. На портрете отец предстал таким, каким я его уже едва припоминаю, — целеустремленный, надежный страховой агент из времен, когда я только пошел в школу, оплот невозмутимого традиционализма, предписанного американским стилем в годы Великой депрессии: галстук консервативный, с аккуратным узлом; деловой двубортный костюм; поредевшие волосы коротко острижены; взгляд спокойный, пристальный; улыбка приятная, степенная, сдержанная — такого всякий начальник пожелает взять в свою команду, а клиент, не колеблясь, сочтет уравновешенным прагматиком, не склонным витать в облаках. «Доверьтесь мне, — провозглашало лицо на портрете. — Взвалите на меня работу. Повышайте меня по службе. Я вас не подведу».

Когда на следующее утро я позвонил из Коннектикута, намереваясь сообщить ему с полной и даже излишней искренностью, насколько меня подбодрил этот подарок, отец внезапно услышал, что его пятидесятичетырехлетний сын рыдает, как рыдал только в младенчестве. Его реакция на, казалось бы, настоящий нервный срыв меня потрясла. Он совершенно спокойно сказал: «А ну выкладывай», словно уже знал все, что я утаивал от него, словно потому-то и решил, якобы с бухты-барахты, подарить мне фото, запечатлевшее его в зените твердости и решительности. «Излей все, что у тебя на сердце, — сказал он вполголоса, — что бы это ни было, только в себе не держи».

Поделиться с друзьями: