Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
В этот миг даже я счел, что наслушался достаточно, и после почти пяти часов в плену у Смайлсбургера наконец настолько осмелел, что решился выйти через дверь. Возможно, я рисковал жизнью, но просто больше не мог слышать, как славно вписывается в их фантасмагорию желание делать со мной все, что им заблагорассудится. Никто и никак не попытался меня остановить. Ури, беззаботный Ури, распахнул дверь настежь, а затем, шутовски встав по стойке «смирно», словно лакей, которым он отнюдь не был, прижался к стене, открывая мне самую широкую дорогу.
Я был на лестничной площадке, когда услышал оклик Смайлсбургера:
— Вы кое-что забыли.
— Да нет, ничего, — ответил я, но рядом уже стоял Ури, держа в руке красную записную книжку, которую я недавно читал, пытаясь мобилизовать свои силы.
— На полу у стула, — ответил Смайлсбургер, — вы оставили один из дневников Клингхоффера.
Я взял дневник из рук Ури, и в этот же миг Смайлсбургер появился в дверях класса:
— Нашей маленькой стране, осаждаемой врагами, все-таки повезло. В нашей разбросанной по свету диаспоре много талантливых евреев. Мне лично выпала честь завербовать одного вашего выдающегося коллегу, который написал для нас эти дневники. Выполняя задание, он постепенно вошел во вкус. Вначале он отказался — спросил:
Эпилог
Обычно слова всё только портят
Я предпочел вычеркнуть из своей книги последнюю главу — двенадцать тысяч слов, описание людей, с которыми я держал совет в Афинах, обстоятельств, которые свели нас вместе, и последующей вылазки в столицу другой европейской страны — вылазки, в которую вылился тот весьма познавательный афинский уик-энд. Изо всей этой книги, готовую рукопись которой Смайлсбургер запросил для проверки, только в одиннадцатой главе («Операция „Шейлок“») он обнаружил информацию, которая в случае публикации на английском, а уж тем паче на полутора десятках других языков, слишком повредила бы интересам его ведомства и израильского правительства. Разумеется, у меня не было обязательств цензурировать эти сорок с лишним страниц — ни перед Смайлсбургером, ни перед его ведомством, ни перед Государством Израиль, точно так же, как я не был обязан предоставлять рукопись, ни целиком, ни частично, для ознакомления перед ее выходом в свет. Я не давал загодя никаких письменных обещаний испрашивать разрешение на публикацию или вообще ничего не публиковать о своем задании; об этом даже не упоминалось на инструктаже, который проводили со мной в Тель-Авиве на протяжении двух дней после моего похищения. Обеим сторонам — как минимум временно — не хотелось касаться этой потенциально спорной темы: мои кураторы, видимо, считали, что во мне говорил не хороший еврей, а амбициозный писатель, когда я в конце концов согласился собирать для них разведданные о «еврейских антисионистских элементах, угрожающих безопасности Израиля», я же рассудил, что лучший способ удовлетворить мое профессиональное любопытство — поступать исключительно как хороший еврей, который стал агентом Израиля по велению долга.
Но почему же я все-таки согласился, невзирая на все угрозы и неопределенности, перед которыми казался пустяком весь профессиональный риск писательства — соприкосновения с неведомым, почему я шагнул в ту реальность, где сшиблись беспощадные силы и на кон ставилось что-то нешуточное? Что же, околдованный чарами этих маняще искрометных персонажей, всемирным потопом их опасных речей, подхваченный водоворотом их противоречивых воззрений — и не имея ни малейшей власти над пинг-понгом повествования, в котором сам я предстал в облике белого шарика, — я оказался как никогда падок на новый всплеск эмоционального возбуждения? Может быть, моя захватывающая прогулка по диким дебрям земного мира, которая началась с хальциона, этой Топи Уныния[86], а после битвы с Пипиком, Царем Бездны[87], завершилась в темнице Великана «Моссада», сформировала новую логику моего еврейского паломничества? Либо я не столько изменил своей прежней натуре, сколько наконец-то подчинился одному из основных законов своего существования — тому инстинкту лицедейства, которому дотоле предавался, лелея свои внутренние противоречия, только в сфере художественного вымысла? Я искренне не понимал, что стоит за моими поступками, и это непонимание, пожалуй, тоже как-то объясняло причины этих поступков: меня воодушевляла нелепица этих действий, — может статься, за ними не стоит ровно ничего. Совершать что-то, не имея ясности, совершать необъяснимые действия, непостижимые даже для самого себя, выйти за рамки ответственности и дать полную волю безмерному любопытству, без малейшего сопротивления отдаться странности, путанице непредвиденного… Нет, я не мог даже для внутреннего употребления подобрать имя тому, что заманило меня на этот путь, не мог понять, что же воздействует на мое решение — абсолютно всё или абсолютно ничего, и однако, не располагая — в отличие от профессионалов — идеологией, которая распаляла бы мой фанатизм (либо, возможно, подпитываясь идеологией своей профессии — то есть идеологией отказа от всех идеологий), я согласился разыграть самый экстремальный в своей жизни спектакль и всерьез заморочить окружающим головы в рамках более серьезного и далеко идущего проекта, чем просто книга.
Неофициальная просьба Смайлсбургера дать ему возможность еще до публикации прочесть текст о тех аспектах операции, которые я мог бы «счесть пригодными для использования в каком-нибудь бестселлере», прозвучала примерно за два с половиной года до того, как я вообще решил выбрать документалистский подход вместо того, чтобы поместить этот замысел в контекст, скажем, продолжения «Другой жизни» с Цукерманом в центре повествования. После того как задание Смайлсбургера было выполнено, он не давал о себе знать, и потому, когда спустя почти пять лет я дописал одиннадцатую главу «Операции „Шейлок“», мне было бы несложно притвориться, будто я позабыл о его просьбе (которую он, когда мы прощались, изложил со своей коронной язвительной игривостью), либо просто пренебречь ею и — была не была — выпустить книгу без купюр, как я выпускал все предыдущие, поступить как ничем не скованный писатель, не зависящий от какого-либо диктата напуганных персон, которые охотно вмешались бы в мои тексты.
Но, доведя рукописный вариант до завершения, я обнаружил: для меня самого по определенным причинам было бы полезно, чтобы Смайлсбургер его просмотрел. Во-первых, спустя годы со времен, когда я оказал ему услугу, он, возможно, слегка разоткровенничается о нескольких ключевых факторах, которые меня все еще озадачивали, особенно о личности Пипика и его роли во всей этой истории, — о том, что, по моему убеждению, в досье Смайлсбургера было задокументировано пространнее, чем в моем. Во-вторых, он при желании мог бы исправить ошибки, которые, возможно, вкрались в описание операции, а если бы мне удалось его уломать, то и поведать кое-что из своей биографии до момента, когда ради меня он сделался Смайлсбургером. Но в основном мне хотелось, чтобы он подтвердил: события, описанные мной как реальные, таковыми и были. О подлинности изложенных фактов свидетельствуют длинные записи, которые я заносил в дневник по ходу событий, а также оставшиеся у меня поистине неизгладимые воспоминания, и все же — возможно,
это удивит тех, кто не посвятил всю жизнь сочинительству, — когда я закончил одиннадцатую главу и взялся перечитывать рукопись целиком, я обнаружил, что странным образом не уверен в правдоподобии книги. Не подумайте, будто постфактум мне не верилось, что нечто маловероятное случилось со мной так же запросто, как случается со всеми остальными; нет, просто за три десятилетия писательства я слишком привык выдумывать всевозможные препятствия на пути моих многострадальных главных героев (даже когда черпал вдохновение из суровой реальности) и почти уверовал, что, даже если я не вполне выдумал «Операцию „Шейлок“», мои писательские инстинкты вдохнули в нее чрезмерный драматизм. Мне хотелось, чтобы Смайлсбургер развеял мои смутные сомнения, подтвердив, что, вспоминая, я не переврал события и не позволил себе вольности, искажающие реальность. За этим подтверждением я мог обратиться только к Смайлсбургеру. Аарон присутствовал на обеде, когда частично переряженный Смайлсбургер принес мне чек, но не наблюдал своими глазами всех прочих событий. Я пересказал Аарону, несколько цветисто, подробности своих первых встреч с Пипиком и Бедой в Иерусалиме, но ничего не говорил ему о дальнейшем, а, когда все закончилось, попросил о дружеской услуге — держать в секрете то, что я ему доверил, и ни с кем этими историями не делиться. Я даже предполагал: когда Аарон прочтет «Операцию „Шейлок“», его посетит соблазнительная догадка, будто взаправду произошло только то, что он видел лично, а остальное — только байка, тщательно продуманный, цельный сценарий, сочиненный мной как обрамление для заманчиво-многозначительного происшествия, которое в действительности оказалось пшиком — или, по крайней мере, чем-то бессвязным. Мне было несложно вообразить, что Аарон поверит в такую версию — ведь даже я сам, как уже говорил, при первом прочтении законченной рукописи дивился: мог ли даже Пипик в Иерусалиме проявить большую изворотливость, чем я в этой книжке про него? Подобная мысль, приди она в голову не писателю, показалась бы странной, сбивающей с панталыку — именно такие мысли, если развить их достаточно далеко, делают твое нравственное существование крайне унылым и даже мучительным.Вскоре я поймал себя на размышлениях, что эту книгу, наверно, лучше подать не как автобиографическое признание (таковое оспорят многочисленные читатели — и враждебные, и сочувствующие, — усомнившись в его достоверности), не как историю, вся суть которой — в ее неправдоподобной правдивости, а — уверяя, будто я сам навоображал то, что щедро, безвозмездно подарила мне сверхизобретательная действительность — подать ее как вымысел, как прием с осознанным сновидением, латентное содержание которого автор выстроил так же умышленно, как и то, что показано в нем в открытую. Я даже мог отчетливо представить, что кучка умников сочтет «Операцию „Шейлок“», подаваемую как якобы роман, документальной хроникой галлюцинаций на хальционе (собственно, я и сам так думал во время одного из самых удивительных иерусалимских эпизодов — правда, недолго).
Почему бы не выкинуть этого Смайлсбургера из головы? Поскольку, сказал я себе, теперь, согласно указу моего королевского величества, его существование не более реально, чем все прочее, основательно подтвержденное на этих страницах, он все равно больше не сможет подтвердить факты, на которых основана книга. Опубликуй рукопись без купюр, без цензуры, опубликуй как есть, просто поместив в начале стандартный отказ от юридической ответственности, — и ты, скорее всего, обезоружишь все возражения, которые Смайлсбургер пожелал бы выдвинуть, получи он доступ к рукописи. Вдобавок ты избежишь встречи с «Моссадом», которая, возможно, не доставит тебе удовольствия. И — самое лучшее — ты спонтанно совершишь над телом своей книги священную шалость — литературное пресуществление, и подмененные элементы сохранят внешнее сходство с автобиографией, одновременно обретая потенциальные возможности романа. Максимум полсотни привычных слов — и все твои проблемы решены.
Эта книга — художественное произведение. Названия, персонажи, места и события либо рождены воображением автора, либо подчинены задачам литературного вымысла. Любое сходство с реальными событиями и местами, а также с живыми либо покойными людьми, — просто случайное совпадение.
Да, достаточно предпослать книге эти три стереотипные фразы, и я не только удовлетворю требования Смайлсбургера, но также раз и навсегда покажу Пипику, где раки зимуют. Не могу дождаться, когда этот вор раскроет книгу и обнаружит, что я стибрил его эстрадный номер! Самая уместная в своем садизме месть! Но, конечно, для этого нужно, чтобы Пипик дожил до этого момента и смог во всей полноте страдания ощутить, как я его съел с потрохами.
Я понятия не имел, что сталось с Пипиком: после тех нескольких дней в Иерусалиме он и сам не подавал вестей, и про него ничего не было слышно; я даже подумал, уж не умер ли он. Иногда я пытался себе внушить — не имея никаких доказательств, кроме его отсутствия, — что Пипика и вправду прикончила опухоль. Даже сочинил сценарий об обстоятельствах его ухода из жизни — под стать тому откровенно патологическому сценарию, согласно которому, по моим предположениям, эта жизнь катилась. Специально велел себе доработать те скрытые кровожадные фантазии, которые часто обуревают нас в приступе ярости, но обычно изобилуют беспочвенными надеждами, не гарантирующими вожделенную уверенность. Мне требовалось, чтобы его кончина была не более, но и не менее невероятной, чем все прочее вранье, которое он олицетворял, — только так, навеки освободившись от его вмешательства, я смог бы жить дальше и описать произошедшее правдиво, не опасаясь, что издание книги станет приглашением к визиту, еще более ужасному для меня, чем преждевременно прерванный дебют Пипика в Иерусалиме.
И вот что мне пришло в голову. Я вообразил, что в моем почтовом ящике обнаруживается письмо от Беды, написанное таким бисерным почерком, что я могу прочесть его только в лупу, которую купил в комплекте с двухтомным Оксфордским толковым словарем. Письмо, примерно на семи страницах, было похоже на послание, тайно переданное на волю из тюрьмы, а каллиграфия напоминала искусство кружевниц или микрохирургов. Поначалу мне показалось, что этот почерк никак не может принадлежать женщине столь крепкого сложения и чувственной гибкости, какой была Пипикова грудастая Ванда Джейн — а ведь она вдобавок уверяла, что не в ладах с алфавитом. Как могла она создать эту тончайшую вышивку? И только когда я припомнил заблудшую хиппушку, которая пришла к Иисусу, раболепную верующую, утешавшую себя словами: «Я никчемная, я пустое место, Бог — всё», — мне удалось слегка преодолеть изначальное недоверие и задаться вопросом: «А так ли уж вероятна история, показанная здесь словно бы сквозь замочную скважину?»