Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
Собственно, в этом письме, при всей его гипертрофированности, я не прочел о Пипике ничего такого, во что не смог бы заставить себя поверить. Но обескураживающее признание о самой себе, которое Ванда Джейн сделала в середине письма, породило у меня еще больше подозрений, чем почерк. Слишком сильный шок — поверить, будто женщина, которую Смайлсбургер за ее прирожденную сдобность нарек «Фаллика», совершила акт некрофилии, о котором сообщила почти так же бодро, как вспоминала бы свой первый французский поцелуй в тринадцать лет. Быть того не может, чтобы его маниакальная власть над ней приобрела столь гротесковую форму. Ну конечно же, я читаю описание не того, что она реально сделала, а того, во что бы он хотел, чтобы я поверил, эта фантазия состряпана нарочно, чтоб его вечный соперник знал, в каких несокрушимых тисках Пипик держал ее жизнь… Более того, эта фантазия должна настолько отравить мои воспоминания о Ванде Беде, чтобы эта женщина навеки стала для меня табу. Это просто злокозненная порнография, ничего подобного не могло случиться. То, что она начертала здесь как бы кончиком булавки, удостоверяя его власть над ней и свое благоговейно-омерзительное преклонение перед ним, —
Итак, он жив — он вернулся. Это письмо ничуть не убедило меня в том, что Пипика не стало и он никогда уже не вернется мне досаждать, — отнюдь, письмо (и скорее всего только я могу его так истолковать) с характерной для Пипика садистской находчивостью декларировало, что силы в нем восстановились и он снова взял на себя роль моего суккуба. Не кто иной, как он написал это письмо, чтобы снова вытолкнуть меня на ту параноидальную нейтральную полосу, где невероятное и достоверное никак не разграничены, где реальность нависшей над тобой угрозы удручает еще сильнее ввиду ее невычислимости и неопределенности. В этом письме он вообразил свою женщину такой, какой желал бы ее видеть: инструментом ангельского милосердия, который служил ему на его смертном одре, а после его смерти поклонялся его мужскому достоинству самым невообразимым способом. Я мог объяснить даже то, почему он представил здесь свой автопортрет без прикрас — обрисовал умирающего, балансирующего на грани полного безумия: это же самое убедительное доказательство, которое он только мог выдумать, доказательство, что, как бы мерзко он себя ни вел, ему удавалось заслужить ее фантастическую преданность. Нет, меня ничуть не удивило, что он вовсе не пытался скрыть весь масштаб своей лживости и как-то отретушировать или смягчить натуру вульгарного, отвратительного шарлатана, рабыней которого она была. Наоборот, почему бы ему не преувеличить свою кошмарность, почему бы не приврать, изобразив себя еще противнее, чем он есть на самом деле, если он намеревался напугать меня так, чтобы я от нее навсегда отшатнулся?
И действительно, напугал. Я успел подзабыть, как легко может меня подкосить бесстыдная дерзость его лжи, пока не пришло это письмо, якобы письмо Ванды Джейн, попытка внушить мне, что мой неистребимый, даже чересчур неистребимый недруг ушел из жизни. Мой страх перед его возвращением лучше всего проявился в мазохистском упрямстве, которое повелело мне сразу же расценить долгожданную весть о его кончине как знак, что он по-прежнему жив. Почему вместо этого я не уцепился за иерусалимские происшествия и не увидел за всеми преувеличениями абсолютно красноречивые признаки подлинности письма? Ну конечно же она написала все, как есть — ничто в письме не диссонирует с тем, что тебе про них уже известно, особенно самые мерзкие подробности. И зачем вообще вся эта возня с придумыванием письма, если ты не ободряешь себя вестью, что пережил Пипика, не укрепляешь свой дух осознанием победы над ним, а вместо этого самоубийственно вставляешь в письмо очевидные двусмысленности и используешь их, чтобы расшатать спокойствие, которое намеревался обрести?
А вот зачем: то, что я пережил в их обществе — а также Джорджа, Смайлсбургера, Суппосника, в обществе всех них, — научило меня, что любое письмо, которое было бы не столь удручающе двусмысленным (или чуть более понятным), которое не включало бы даже мелких внутренних противоречий, любое письмо, содержание которого укрепило бы мою горячую уверенность в чем-то и, пусть на время, избавило бы от самого мучительного — от чувства неопределенности, — такое письмо убедило бы меня лишь в одном: что моим воображением управляет свойственное человеку желание убеждать себя ложью.
Итак, изложу суть письма, до которого я додумался, чтобы заставить себя рассказать эту историю без купюр, так, как я ее и рассказал, не страшась помех в виде ответных ударов с его стороны. Другой человек мог бы найти более действенный способ заглушить свою тревогу. Но, хотя Мойше Пипик не разделит этого мнения, я — это я, а не другой человек.
Когда стало ясно, что Филипу осталось жить меньше года, они распрощались с Мексикой, куда он, отчаявшись, безрассудно отправился, поверив в крайнее средство — курс неразрешенных в США лекарств, — и сняли меблированный домик в Хакенсаке, штат Нью-Джерси (чуть севернее моего родного города Ньюарк, тридцать минут езды). Это решение тоже обернулось сплошной катастрофой, и спустя полгода они перебрались в Беркширские горы, поселились в каких-то сорока милях севернее фермы, на которой я живу уже двадцать лет. В арендованном ими фермерском домике, который стоял в лесу на горном склоне близ глухой грунтовой дороги, он взялся из последних сил надиктовывать на магнитофон то, что должно было стать великим трактатом о диаспоризме, а Ванда Джейн устроилась медсестрой в отделение экстренной помощи ближайшей больницы. Там им наконец-то выдалась хоть какая-то передышка в мелодраме, выковавшей их неразрывный союз. Жизнь вошла в спокойное русло. Согласие восстановилось. Любовь воспылала с новыми силами. Чудо.
Через четыре месяца внезапно наступила смерть — в четверг, 17 января 1991 года, спустя всего несколько часов после того, как в жилых кварталах Тель-Авива взорвались первые иракские ракеты «Скад». Едва он начал работать с магнитофоном, признаки его физического угасания стали практически незаметны и Ванде показалось, что рак снова перешел в стадию ремиссии — возможно, это случилось и благодаря тому, что день ото дня работа над книгой успешно продвигалась и каждый вечер, когда Ванда, вернувшись из больницы, купала его и готовила ужин, он говорил об этом с такой надеждой. Но когда Си-эн-эн начала показывать, как раненых спешно выносят на носилках из полуразрушенных многоквартирных домов, он сделался безутешен. Ракетные обстрелы его потрясли, он расплакался, как ребенок. Время упущено, сказал он ей, диаспоризм уже не спасет
евреев. Филип не выдержал бы ни зрелища гибели тель-авивских евреев, ни мыслей о последствиях ответного ядерного удара, который, как он был уверен, израильтяне нанесут, не дожидаясь рассвета, и в ту же ночь умер с ощущением, что его сердце разбито.Двое суток Ванда оставалась на кровати подле тела: сидела в ночной рубашке и смотрела Си-эн-эн. Утешала его, сообщая вести, что Израиль не нанесет никаких ответных ударов; рассказывала ему о ракетных комплексах «Пэтриот» с американскими расчетами, которые защищали израильтян от новых обстрелов; описывала предосторожности, к которым прибегли израильтяне на случай, если Ирак развяжет биологическую войну: «Евреев не убивают, — уверяла она его, — у них все будет в порядке!» Но ничто из того, чем она могла его подбодрить, не смогло вернуть его к жизни. Она занималась любовью с его имплантом пениса в надежде, что после этого все остальное в нем воскреснет. Очень странно, но это была единственная часть его тела, написала мне Ванда Джейн, «которая на вид казалась живой и на ощупь была такой, каким был он». Без малейшего стеснения она призналась, что эрекция, пережившая его, два дня и две ночи умеряла ее скорбь. «Мы трахались, разговаривали и смотрели телик. Совсем как в старые добрые времена». А потом добавила: «Всякий, кто думает, что так делать нехорошо, не знает, что такое настоящая любовь. Когда я была малолетней католичкой и причащалась, я была гораздо шизанутее, чем когда занималась сексом со своим мертвым евреем».
Она сожалела лишь о том, что не отдала его евреям для погребения по-еврейски — в первые же сутки после смерти. В этом смысле она поступила нехорошо, грешно, тем более в его случае. Но, заботясь о Филипе, точно о своей кровиночке, точно о маленьком сыночке в полной изоляции, в этом тихом домике в горах, она полюбила его как никогда сильно, вот и не могла отпустить от себя, не разыграв заново в этот посмертный медовый месяц страсть и близость из «старых добрых времен». В свое оправдание Ванда могла сказать лишь одно: едва она уяснила (а в ее состоянии такие вещи доходили до нее страшно медленно), что никакое сексуальное возбуждение никоим образом не воскресит его тело, то немедля похоронила его по традиционному еврейскому обряду на местном кладбище, возникшем в Массачусетсе еще до Американской революции[88]. Место на кладбище он выбрал сам. После смерти оказаться в окружении всех этих старинных семейств янки, носивших типичные для янки фамилии, — это, счел он, самое подходящее место для человека, на чьем надгробии должно значиться, чуть ниже имени, справедливое, хоть и печальное пояснение «Отец диаспоризма».
Его антипатия ко мне — а может, к моему призраку — по-видимому, достигла маниакального крещендо за несколько месяцев до смерти, когда они жили в Нью-Джерси. После Мексики, написала она, он решил поселиться там и взялся готовить скандальную разоблачительную статью «Его путь» — статью обо мне, о том человеке, чья проза вселилась в него, как призрак, причем публикация статьи в формате полноценной книги должна была открыть обществу, что я обманщик и шарлатан. Они без толку колесили по захиревшему Ньюарку, где он вознамерился раскопать «документальные доказательства», которые сделают очевидным, что я вовсе не тот, кем притворяюсь. Сидя рядом с ним в машине напротив больницы, в которой я родился и в двух минутах ходьбы от которой теперь собирались наркоторговцы, она рыдала, умоляя его опомниться, а он часами без перерыва возмущался моей лживостью. Как-то утром, когда они завтракали на кухне домика в Хакенсаке, он возвестил, что долго держал себя в узде, но в схватке с таким противником, каким я оказался в Иерусалиме, больше не может сковывать себя правилами честной игры. И тогда он решил в тот же день вывалить моему престарелому отцу «правду про его мошенника-сына». «Какую еще правду?» — вскрикнула она. «Ту самую! Что в нем все — сплошная ложь! Что его жизненный успех держится на лжи! Что роль, которую он играет в жизни, — ложь! Что у этого жалкого засранца есть только один талант — врать всем напропалую о том, что он собой представляет! Это он подложный, вот в чем ирония: он-то и есть задрипанный двойник, бессовестный самозванец, лицемерный аферист, и я собираюсь сказать об этом миру, а начну сегодня, с его старого дурака — папаши!» А когда она отказалась везти его в Элизабет к моему отцу (по адресу, записанному на листочке, который он хранил в бумажнике после возвращения из Мексики), он замахнулся на нее вилкой и проткнул ладонь, которую она, защищая свои глаза, еле успела подставить.
После переезда в Нью-Джерси не проходило ни дня — а в некоторые дни ни часа, — когда бы она не замышляла побег. Но даже увидев на своей ладони дыры, пробитые зубьями вилки, увидев кровь, которая сочилась из этих ран, даже тогда она не нашла в себе ни сил, ни малодушия, чтобы оставить его один на один с болезнью и сбежать, спасая свою жизнь. Вместо этого она начала орать, что он злится, потому что мексиканское лечение ничего не дало, и что настоящий шарлатан — тот жуликоватый врач из Мексики, потому что все его заверения — грязная ложь. Рак — вот в чем коренная причина его гнева. И тогда-то он сказал ей, что это писатель накликал на него рак: именно тридцатилетняя борьба с коварными происками писателя привела его в какие-то пятьдесят восемь лет на порог смерти. С этим заявлением даже самоотверженная преданность медсестры Поссесски дала трещину, и она объявила, что больше не может жить с человеком, который окончательно сбрендил, — она уйдет!
«К нему! — воскликнул он торжествующе, словно она принесла ему долгожданную весть про лекарство от опухоли. — Бросаешь любящего тебя человека ради этого лживого сукина сына, который трахнул тебя во все дырки и исчез!»
«Нет, — сказала она, но, конечно, на самом деле так и было: в мечте о спасении ее спасал именно я; именно эту мечту она воплощала на практике той ночью в арабской части Иерусалима, когда пропихнула под дверь моего номера шестиконечную звезду, полученную от Валенсы, и умоляла, чтобы ее приютил оригинал, чье существование вызывало такую ярость у дубликата. — Я ухожу! Я должна выбраться отсюда, Филип, пока не случилось что-нибудь похуже! Не могу жить с одичавшим ребенком!»