Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Оправданное присутствие. Сборник статей
Шрифт:

Поэтическая работа Юрьева по многим признакам похожа еще на труд старателя. И по отношению к слову, как к чему-то твердому. И по отзвуку его стиха – слитному гулу, идущему словно из-под земли. Но больше всего по самому характеру деятельности: упорному, одинокому, одержимому.

Метрический ход этих стихов разнообразен и изобретателен, темп – изменчив. Но при этом в них совершенно отсутствует речевая оживленность и естественная разговорная интонация. Движение их не однородно, но поступь одинаково тверда, и она все тверже. С помощью разного рода инверсий и того, что Гумилев называет «намеренными синтаксическими трудностями». [13] Юрьев добивается впечатления каменеющей плотности стиха, его незыблемости. Какая-то не проясненная до конца твердость есть и во всех его конструкциях. Ничего рассеянного, случайного. Ничего мимолетного. Только последовательная концентрация усилий, только утверждение.

Загадочнее всего в этом утверждении – его основа. То есть ее видимое (вернее, мнимое) отсутствие.

Есть личный словарь поэта: слова, ставшие символами и неотступно владеющие автором. У Юрьева одно из таких – самых употребительных – слово «твердь». Обманчивое слово, представляющее небо твердой корой и точной рифмой вызывающее свое пугающее подобие. Если свести в точку поэтику Юрьева, такой точкой стало бы это древнее, почти вышедшее из употребления слово.

Движение стиха продолжает ритм поэтического труда. Его скорость велика, но почти неизменна, а расстановка пауз соответствует неостановимому напору разогнавшейся словесной машины. И в работе этой

машины тоже слышен глубинный до-речевой гул.

Идет она, эта работа, словно одновременно в двух режимах – и по двойному заданию. Стихи Юрьева задают себе в пример самые высокие образцы, они принимают в себя весь предшествующий литературный опыт и ни от чего не хотят (не могут?) отказаться. Но при том эти стихи начинают строить себя из самых глубин языка и по ходу дела пересоздают все, что встречается на пути.

То есть новаторское по существу стихостроительство происходит в каком-то особом, пронизанном ностальгией пространстве и не ждет помощи от обстоятельств – от самой жизни, состоящей из случайных подсказок.

Мы никогда не поймем загадку или тайну поэта, не задавшись вопросом: что являет собой целое его речи? Собственно – что он говорит? И ради чего? Но только поняв, как он говорит, можно понять суть высказывания.

Что же являет собой целое речи Юрьева? Во-первых, можно сказать, что это целое есть, и оно предельно ощутимо. Оно существует безусловно, но отчего-то не спешит себя проявить. Не спешит сказаться . Как будто для него достаточно просто существовать, и оболочку стиха оно тоже принимает за очередную «камеру хранения». Более того: поэзия Юрьева явно дорожит своей немотой. Текст закрыт и не проявляет, скорее, отчуждает переживание и ситуацию. Все идет в дело, но само это дело – скрытное, потаенное.

Я, впрочем, вижу в этом не личную странность, но общую для всей нашей работы. «Да обретут мои уста / Первоначальную немоту» (О. Мандельштам). Поэзия немотствует, потому что она – язык до превращения в понятия. До начала «культурного обмена». И все же индивидуальная особенность, странность существует. Как правило, поэтика перерождает себя так, чтобы сделать личный язык не вполне птичьим и постепенно расширить круг сообщников. У Юрьева же стиховое развитие проходит как будто в обратном направлении – к началу, к первому побудительному движению. К той точке, где целое яснее всего проявлено как немое.

Его речь обращена к истоку.

Соответственно и творческое время Юрьева устремлено к своему началу. Мы могли бы предположить (и это не будет недопустимой натяжкой), что стихи Юрьева намерены существовать не во времени, а до времени. По крайней мере до того времени, когда вошла в полную силу русская поэзия. Олег Юрьев хотел бы, мне кажется, начать ее заново – и во многом иначе. Вспомним об Орфее.

Суть задачи (и смысл работы) даже не в том, что высказывание невозможно – то есть просто фактически, технически невыполнимо – ни на каком ином языке, кроме того, что создается в процессе высказывания. Суть в том, что новый язык и является собственно высказыванием. Вот эти необычные сращения слов, которые даже неловко называть «сочетаниями». Пересоставленные и сплавленные наново, они идут в разлом, обнажая игру дикой породы.

Но почему Юрьеву так нужны при этом те слова, что надежно испытаны временем? Потому, вероятно, что в них сохранился некий накопленный за два столетия силовой остаток. Такие слова сами по себе являются формой, и она достаточно затвердела. Это твердая форма. Она сопротивляется повторным испытаниям, сопротивляется тому, кто хочет дать ей вторую жизнь. Она требует работы . Заключенные в старые слова новые смыслы испытывают прежние связи: пробуют их на разрыв. Подобная задача требует осторожности. Б. Бухштаб предупреждал об этом еще в 1926 году: «Нужно быть очень осторожным, ставя слова: легкий, косматый, прозрачный, пчелы, воск, шелк, ласточка – потому что у этих слов в поэзии нашего часа сильное стремление повернуться той же мандельштамовской стороной». [14] Тот час для поэзии прошел, и от современного автора здесь требуется не только осторожность. Еще и особого рода смелость: выверенная опрометчивость.

Чтобы понять необходимость именно таких испытаний, нам нужно приглядеться к тому, что и как видит Юрьев. Нам нужно, собственно, увидеть его зрение . Если посмотреть на сегодняшние реалии издалека, словно из позапрошлого века, и повернуть невидящие сегодняшние зрачки, можно многое различить. Вот движется автомобиль:

Коробок заводной превращается в течь

И течет по ночному шоссе под уклон,

В нем четыре жильца, помещенных углом

Меж нетвердых стекольчатых створок.

«On the Drift; in the Draft» Явления и вещи уходят в глубокую тень – или приближаются к своим прообразам. Речь идет даже не об особенности видения, но о самой зрительной способности. Заданная себе работа заставляет автора совершенствовать эту способность, обращая ее в прибор ночного видения – все более тонкий, все более приноровленный различать контуры внутри слепящей тьмы, ослепительного темного блеска. Одно из стихотворений Юрьева так и называется – «Стихи к у ходящему зрению». Уходящему не значит слабеющему. Зрение у ходит в другую область – в другое время, и взгляд, прозревающий ночь, слепнет для прочих (дневных) впечатлений. Зрение ли это? Скорее, умозрение. И собственная природа – такой же законный предмет оптического исследования. Взгляд обращен и вовнутрь, в глубины собственного подозрительного строения. Что-то проявляется, как на рентгеновском снимке. «Человек, эка странная полость» («Ода»). Зрение здесь – видящий прибор, щуп, зрительный нерв, проникающий в пазы вещества, исследующий его строение и состав. Физическое строение, химический состав. Все это, уже незримое, – как оно устроено? Как устроен мир, и есть ли в его устройстве какая-либо прочность? Какое-то твердое основание? Насколько прочны старые слова, – то есть прежние понятия? Среди слишком очевидного (заметного, видимого) убытка есть ли что-то постоянное и неубывающее? Чтобы узнать это достоверно, нужно увидеть изнанку существования, его испод: как сходятся нити, как плетется основа.

Кажется, вышелушились бесследно

Зерна глазного пшена,

Только и видит обратное зрение,

Ясное дотемна:

Старые сумерки реже и бреннее

Вычесанного руна,

Старое дерево медно,

Старая медь зелена.

«Хор на дерево и медь» Упорное стремление видеть вещи в истинном свете проявляет себя как сила . Мы чувствуем поток силовых линий, он проходит сквозь наш состав. Его можно не понять, но нельзя не заметить.

IV

Факты и вымыслы [15]

Разумнее всего было бы не участвовать в дискуссии, если не можешь дать точный ответ ни на один из поставленных вопросов. Основное затруднение в том, что с некоторой (достаточной) уверенностью я могу говорить только о собственном «читательском восприятии». Даже предпочтения некоторых близких знакомых становятся подчас неразрешимой загадкой. Тем более трудно говорить о том условном читателе, который всей своей массой читает каждый раз какую-то одну книгу.

Но этого и не требуется. В условиях свободного книгоиздания такой читатель сам яснее ясного говорит о своих вкусах: достаточно просмотреть наименования и сравнить тиражи. Картина, думаю, будет примерно следующая: доля non-fiction постепенно увеличивается, но и «литература вымысла» не сдает позиций. Вывод не сокрушительный, даже не слишком интересный. Еще

и потому, что смена жанровых вех ровно ничего не гарантирует: ни повышения художественного или интеллектуального уровня, ни их понижения. У «литературы факта» есть некоторые гарантии (сама ее «фактичность» гарантирует некоторую близость к реальности), но ведь и реальность имеет, увы, свое бульварное толкование.

Вот и начну сразу с последнего пункта: о массовом и элитарном читателе. Можно предположить, что имеется в виду разный уровень образования, подготовленности, филологической изощренности. Но в сознании, помимо воли, являются какие-то образы, один хуже другого. Один читает наспех и без разбора, другой взыскательно щурится и брезгливо морщится. Спрятать свою книжку хотелось бы от обоих.

На мой взгляд, разделение идет по другому принципу: один читает, чтобы забыться и заснуть, другой – чтобы проснуться и – что? Понять? Ну, понять. Или почувствовать, ощутить что-то. Вместе с автором, а на самом деле – вместо автора. То есть, как бы встав на его место.

Помните анекдот про тронутую умом даму, которая, услышав стук в дверь, спрашивает: кто там? «Мама, это я». – «Не-ет, – отвечает дама. – Мама – это я». Вот и Флобер может сколько угодно говорить о своем тождестве с героиней романа, но мы-то точно знаем, кто здесь Эмма Бовари.

Я уже цитировал в другой статье одну удивительную фразу Мандельштама, а повторяться, знаю, нехорошо, но мне без нее не обойтись. «Должно быть, величайшая дерзость – беседовать с читателем о настоящем в тоне абсолютной вежливости, которую мы почему-то уступили мемуаристам». Ведь сколько разговоров о падении литературного спроса и исчезновении читателя, и ни в одном даже не мелькнуло такое слово – «вежливость». Я согласен, что читатель уже не ищет книгу-учителя. Но едва ли он ищет книгу-провокатора, книгу-вымогателя. За неимением лучшего можно перетерпеть необязательное воркование автора-попутчика. На перегоне «метро – больница» я еще могу занять себя произведением, на котором написано «купи меня». Но ведь на большинстве сработанных для продажи книг написано совсем не это. Там ясно читается: «купи меня, как я тебя». Эта литература полагает, что она меня купила и совсем не задорого. Что цена мне в общем ломаный грош. («Это стул не для вас, а для всех» – было написано когда-то на одном нехитром художественном объекте.) Писатель уверен, что знает вкус покупателя и уж как-нибудь сумеет его поймать. Читатель нехотя ловится, а чаще – вообще перестает читать.

Первый вывод: читатель выбирает не литературный жанр, а то или иное отношение к себе – читателю, человеку. И ищет книгу, автором которой он мог бы стать – на время чтения. Набоков сказал однажды (пересказываю очень приблизительно), что сверхзадача писателя – заставить увидеть написанное им. Странная, казалось бы, идея при том, что есть кинематограф (к которому Набоков всю жизнь присматривался с хищным интересом). Но вот «Война и мир». Все читали роман, все (многие) видели экранизацию. В первом случае ты действительно видишь происходящее: внутренним зрением, собственным воображением. И запоминаешь почти как эпизод собственной жизни. Или как свой невероятно яркий сон. Во втором – проглядываешь захватанные иллюстрации.

Кино, как известно, быстро устаревает. Граница, отделяющая драматическое от комического, а «стильное» от пародийного необычайно подвижна. Меняется вкус и «чувствительность», меняются показания нашей сигнальной системы в отношении человеческой внешности, в отношении «мимики и жеста». Но на восприятие художественного текста эти изменения как будто не влияют, при чтении включаются собственные представления. Написано «он криво улыбнулся», и мы представляем эту кривую улыбку так, как это нам сейчас свойственно. А в кино – вот она, эта кривая улыбка, кривее, действительно, не бывает.

Еще одна цитата. «Вскоре темы как таковые перестают интересовать; источником наслаждения становятся не судьбы, не приключения действующих лиц, а их непосредственное присутствие» (Х. Ортега-и-Гассет). Что привлекает нас в художественном повествовании? Не сюжет, вероятно, а тонкая связь разных обстоятельств, дающая возможность как-то участвовать в происходящем. Текст становится прозой при личном участии читателя. Сердце, бьющееся в такт повествованию, – не метафора, а физиологическая данность: скорость письма и сложноподчиненный ритм вызывают вполне определенные сокращения сердечных мышц.

Нужно оговориться: речь здесь идет не о реализме как литературном направлении, а о реальности в искусстве. О ее возможности. О ее природе. Я думаю, что эта реальность всегда известна художнику, но как-то вслепую: темно записана на подкладке его сознания. И он всю жизнь ищет, подбирает подходящую оптику.

Вижу, что разговор незаметно изменил направление: мы уже говорим не о читателе, а о писателе. О том, существуют ли сейчас писатели, готовые разделить свое авторство с читающим. Сделать его соавтором. А если существуют, то где обитают – в каких жанровых областях. Человек это уже не стиль, а жанр. Боюсь, что устоявшийся, снабженный мощной инерцией жанр заслоняет человека. А кто-то возразит: на то и инерция, чтобы ее преодолевать.

Факт и вымысел. Работа творческой памяти или работа воображения. Но уже у Пруста трудно (пожалуй, невозможно) разделить эти стихии, да и последователи Джойса едва ли уверенно укажу т свое место в одной из двух областей. В каких-то случаях речь идет о мимикрии или искусной имитации, и именно эти случаи необыкновенно показательны. Едва ли не лучшие вещи, прочитанные мной в последние годы, использовали все доступные средства, чтобы стать (или показаться) не «романом», не «повестью». Хотя, возможно, ими и являлись на самом деле. Примеры? «Философия одного переулка» Александра Пятигорского, «Ло745жится мгла на старые ступени» Александра Чудакова или совсем недавняя «Берлинская флейта» Анатолия Гаврилова. Их авторы как будто открещиваются от чего-то, сразу дают понять, что они не «писатели». По крайней мере – другие, не те писатели. (Предисловие к «Философии одного переулка» начинается фразой: «Я – не писатель». Формально так и есть – в отношении Пятигорского, – но решительность этой фразы продиктована, на мой взгляд, именно писательской интуицией. В определенной художественной ситуации она подсказывает автору отказаться от привычных навыков, даже от самого звания писателя, и заставляет его изобретать какой-то неведомый гибридный жанр.)

И действительно: что-то произошло с авторами, ставящими на «вымысел», как на темную, но верную лошадку. Они поняли вдруг, что писательство – это просто такая профессия .

И, честно говоря, с этим не поспоришь. Но что-то все же не то, неладно. Может быть, решение правильное, да выводы слишком поспешны. Хочу уточнить: я говорю сейчас об относительно новой литературе, ловко сплавляющей стилизацию и симуляцию. О литературе, не меняющей нашего представления о природе художественного текста, а только обеспечивающей ему (тексту) более комфортное существование. О литературе, в общем идущей от Умберто Эко и его последователей. Это, на мой взгляд, «бумажная» литература (как есть «бумажная» архитектура – вещь в своем роде занятная), но именно она все плотнее заполняет магазинные полки и журнальные полосы. Обживаемое такой литературой пространство напоминает театральные подмостки, но читатель смотрит не из зала, а из-за случайной кулисы, как любопытный рабочий сцены. Вся фанера этих стен, кисея далей и рабочий пот откровений даны ему «в ощущениях». Никакое воображение не заставит его поверить, что это действительно дали, стены, страсти. Не заставит угадать в этом настоящее .

Я не в состоянии читать прозу, которая решает свои задачи, минуя реальность письма . Это заведомая фальшивка. Меня обманывают, хотят прикарманить мое время. Текст лепечет, бубнит, назидательно диктует или кликушествует. Никогда не говорит. Это никогда не речь – кого-то, с кем я хотел или мог бы поменяться местами. Но зачем мне слушать какого-то никого ? Что в этом может быть интересного?

Поделиться с друзьями: