Опыт автобиографии
Шрифт:
Мы попробовали бесполезную рентгенотерапию, но чем меньше о ней говорить, тем лучше. Тогда мы решили наилучшим образом воспользоваться временем, пока она еще с нами. И такой у нее был ясный и здравый ум, что большую часть этих ста пятидесяти дней нам и впрямь удалось провести интересно и радостно. Поначалу мы надеялись, что силы в значительной мере вернутся к ней, но она так и не сумела преодолеть слабость, наступившую после рентгенотерапии, которую проводили, когда она еще не оправилась от операции. Первые недели ей удавалось подниматься и спускаться по ступеням истонского дома, но потом мы стали носить ее в кресле. Мы нашли замечательное кресло-каталку для прогулок, с большими колесами, надувными шинами и хорошими пружинами, и она могла отправляться на довольно далекие прогулки — в соседний парк Истон-Лоджа и в Гайд-парк. Какое-то время она способна была переносить поездки в автомобиле с мягким ходом, и мы побывали у многих наших друзей, а когда ей страстно захотелось к морю, даже провели несколько дней в гостинице в Феликстоу. Сад, который она взрастила в Истоне, великолепно цвел. Друзья, которых она любила, ее навещали, и она даже устраивала своего рода приемы на теннисных кортах после игр, и смеялась, и аплодировала игрокам.
Она запоем читала, и к
Она четко и методично привела в порядок все свои дела. День за днем она слабела, но голова оставалась ясной. Нередко при развитии этой болезни яд, что накапливается в крови, отравляет мозг и больного одолевают неведомые страхи и странная враждебность — и к этому последнему ужасу я пытался себя подготовить. Однако ничто подобное не омрачило те последние дни, хотя часы ясного сознания сжимались. Все большую часть суток поглощал сон и наркотическое забытье.
Вначале я приходил к ней во время завтрака, и она бывала весела, а часам к одиннадцати сиделки вывозили ее в сад. Потом она стала уже начинать день с ленча, после которого спала до чая, и только между чаем и отходом к ночному сну приходила в себя и как-то оживлялась. Она худела и стала совсем тоненькая, но в изнуренном лице было странное очарование, что-то напоминавшее Джейн в юности. Она усохла и стала поистине крохотной. При этом вид у нее был не изможденный и не пугающий, и она неизменно ухитрялась не приводить окружающих в отчаяние. Еще за месяц до смерти она провела час или даже больше со своим парикмахером из Лондона, и он завил и уложил ее все еще прелестные волосы. Она тщательно одевалась до тех пор, пока у нее хватало сил одеваться.
До самых последних дней она распоряжалась в доме. За две недели до конца заказала новые кусты роз, чтобы их посадили в саду вместо тех, что выродились. Двадцать четвертого сентября она велела повалить дерево, которое не пропускало свет в комнаты слуг, и сама наблюдала за этим. То был ее последний день в саду. Меня там не было, я уезжал в Лондон, чтобы привезти специалиста из Франции, который, я надеялся, облегчит ее страдания. Когда дерево с треском обрушилось, она, по словам сиделок, отвернулась, не захотела смотреть.
Непомерная усталость подкрадывалась к ней. Она все с большей готовностью ждала ночи, когда наркотик погрузит ее в блаженный сон. Она еще любила жизнь, но хватка ее была уже не та. Она мне говорила, что готова заснуть навеки. Она очень хотела, чтобы я не горевал о ней и твердо знал, что она была со мной счастлива. Лишь одно еще привязывало ее к жизни. Она очень любила нашего младшего сына Фрэнка и его невесту, которую он выбрал, еще когда был студентом, и хотела дождаться их свадьбы. Они втроем несколько раз весело проводили время в Швейцарии и в Италии.
Она сама заказала свадебный завтрак. Никому на свете не позволила бы она сделать это вместо себя. Присутствовать в церкви она не могла бы, но надеялась, что ее снесут вниз и она будет сидеть за столом. Свадьба была назначена на седьмое октября. Она вспомнила, что седьмое — день рождения маленькой племянницы и что где-то припрятан загодя купленный для нее в Берлингтонском пассаже подарок. Велела его разыскать и отослать. Потом, шестого, она стала заметно терять силы. Она лежала не шевелясь, и мы думали, что она в забытьи. Но она услышала, когда по пути в гараж под ее окном проехал автомобиль сына. Он вернулся с работы из Лондона и завтра вступает в брак. Она поджидала этот знакомый звук. Она ожила. Узнала сына и ласково и бессильно потянулась к нему и что-то пробормотала ему о свадьбе. Потом уже ничего не замечала. Больше она не сказала ни слова, сознание оставило ее, и примерно через час, когда ее бесчувственная рука покоилась в моей, она перестала дышать.
Казалось, эта свадьба такое органичное завершение ее жизни, что мы решили ничего не откладывать. Мы перенесли церемонию с одиннадцати на девять, чтобы избежать стечения народа. Под утренним солнцем мы поехали в старую приходскую церковь в Данмоу, дождались там невесты и ее родителей, и после венчания молодые отправились вдвоем в жизненное плавание, а я со старшим сыном и его женой вернулся в наш дом.
Так хороши были лиловые и белые хризантемы в то октябрьское утро! Казалось, просто невероятно, что я уже не могу принести их ей полюбоваться.
Среди последних желаний, которые она слабеющей рукой кое-как записала в памятной книжечке за несколько дней до смерти, она очень отчетливо вывела: «Я хочу, чтобы мое тело кремировали» — и подписалась с решительным росчерком. Вероятно, опасалась, что, если не будет ее письменного распоряжения, могут возникнуть юридические трудности.
Все сложилось так, чтобы сделать это последнее прощанье особенно красивым. Я безмерно страшился его — в памяти сохранилось лишь несколько подобных служб, в которых не ощущался холод и мрак. Мне хотелось найти для этих похорон нецерковную форму прощального слова: уже не в первый раз меня уязвляли умствования святого Павла в его Послании к Коринфянам, которые составляют сущность англиканской заупокойной службы. Я посоветовался с доктором Хейуордом, и он дал мне небольшой сборник надгробных речей, подготовленный Ф.-Дж. Гулдом. Я выбрал одну и принялся ее переделывать. В конце концов я основательно ее переписал. И не потому, что думал, будто теперь она станет лучше, но потому, что все искал какой-то новый поворот, который больше подходил бы именно для нашего случая. Я писал между строк и поверх строк, пока от прежней речи едва ли осталось хоть что-то, кроме некоторых цитат и основного строя. Она стала очень личной, а оставшиеся от первоначального текста цитаты и связанные с ними соображения выпирали из нее, как часть здания, включенная в новую постройку, но не приведенная с ней в соответствие.
Прочел эту речь доктор Т.-Э. Пейдж{369}. Он сидел за кафедрой лицом к небольшому серому гробу, с которого все цветы и венки были убраны и сложены в стороне, и читал очень отчетливо и хорошо, обращаясь к нашим друзьям, которых собралось множество.
Мы известили всех о желании покойной, чтобы никто не носил по ней траур, и все эти добрые, расположенные к нам, исполненные скорби люди были в своем привычном виде, а не переодетые в незнакомые черные одежды. Оттого атмосфера была куда более сердечная и трогательная. Собрались наши старые друзья и приятели, чтобы вспомнить каждый этап наших совместных тридцати пяти лет, и многим, наверно, приехать было непросто, пришлось что-то отложить, так как мы предупредили их очень незадолго.Стоя мы слушали, когда мистер Реджиналд Пол исполнял на органе «Pi`ece H'ero"ique» [43] Сезара Франка, потом сели, и доктор Пейдж произнес надгробное слово:
«Мы собрались сегодня в этой часовне, чтобы в последний раз поклониться нашему дражайшему другу Кэтрин Уэллс.
Мы пребываем в великой печали, ибо смерть пришла в срединную пору ее жизни, когда мы все могли надеяться, что еще долгие годы будем свидетелями ее отважного и сладостного присутствия среди нас. Она стала жертвой рака, до сих пор не побежденного врага человеческого счастья. Многие месяцы силы ее убывали, но неизменны оставались ее мужество и доброта. До самого конца она спокойно встречала свой удел, и ее мягкая улыбка была неизменно обращена к тем, кто за ней ухаживал. Нелепо делать вид, будто случившееся не заставило нас с особой остротой ощутить чрезвычайную краткость жизни рода человеческого. Дни человека „как трава“, сказал Псалмопевец, и еще: „Дней лет наших семьдесят лет; а при большей крепости восемьдесят лет; и самая лучшая пора их — труд и болезнь, ибо проходят быстро, и мы летим“. Однако такая жизнь, как эта, может научить нас, что настоящую пользу можно извлечь из кратких дней и что мужество того, кто привержен стоицизму, — противовес отчаянию.
Это была жизнь, свободная от страхов перед всем сверхъестественным и от иллюзий, порожденных суевериями. Сегодня мало кого тревожат грешные домыслы о том, что может лежать за миром и покоем, которые снизошли на нашего друга. Жизненный путь дорогой усопшей как исполненная задача, как повесть о годах, прожитых отважно и щедро, теперь отлетевших за пределы досягаемости, так что их уже не переиначишь. И хотя мрачная тень прерванной, остановившейся жизни легла нам сегодня на душу, это тень, из которой мы можем выйти. О ценности такой жизни, какую прожила она, мы можем думать с радостью даже перед лицом смерти. Есть мудрость и утешение для нас в словах Спинозы: „Свободный человек всего менее думает о смерти, и мудрость его заключается в размышлениях не о смерти, но о жизни“.
Город живших на свете — нетленный город, он основан в незапамятные времена, в глубине веков, и поднимается в будущее, за пределы нашей видимости, стены его сложены наподобие мозаики из таких жизней, как эта. Не было бы этого города и не на что было бы ему надеяться, если бы не здравость и правильность таких жизней. Все достохвальные жизни вечны. Мир человеческих достижений существует в них и благодаря им; в них его пребывание и надежда, и в мире этом они, бессмертные, продолжают сражение со смертью и муками конца.
Иные жизни возвышаются над морем людским и служат маяками для всего человечества. А иные, что еще прекрасней и совершенней, сияют в более узких пределах и лишь благодаря случайным проблескам и отраженьям становятся известны внешнему миру. Так было и с нашим другом. Самое лучшее и достойное умиления в ней известно лишь одному-двум из нас; таинственное и тайное, оно не поддается разгадке. Верная, мягкая, мудрая и бескорыстная, она поддерживала того, кто оплакивает ее здесь сегодня, ему она отдала свое сердце, и свою юность, и самое лучшее в своей прекрасной жизни, разделила с ним добрую молву и злую, разделила тяготы и неудачи нашего трудного, исполненного опасностей мира. Она была превосходная жена, счастливая мать и создательница открытого, радушного и гостеприимного дома. Возможно, она была слишком деликатна и ненастойчива, что мешало широкому и разнообразному знакомству, но ее неиссякаемое добросердечие распространялось на многих и многих. Она не упускала случая незаметно сделать добро. Никто не мог бы рассказать обо всех ее заботливых дарах, которые она делала чуть ли не извиняясь, о щедрой помощи, о многих благодеяниях, потому что никто не знает их все. По ее мнению, доброе дело, о котором говорят или даже помнят, наполовину обесценивается. У нее была большая душа. Она умела простить неблагодарность, не обижалась из-за небрежности. Никогда никого не осуждала. „Бедняжки“, „Какие же они глупые, бедняжки“, — говорила она обычно, когда узнавала о какой-нибудь отвратительной истории или читала о какой-нибудь безобразной ссоре, — ей казалось, что дурные поступки отзываются болью и стыдом даже у тех, кто их совершил. У нее для всех хватало сострадания и милосердия, только не для себя. К себе она всегда была взыскательна. По натуре она была правдива, никогда не лгала, не играла ни в какие закулисные игры. Безмерно любила все красивое и изящное, и с годами вкус ее как будто становился еще изощренней. В живой природе ей всего милей были розы в ее любимом саду и освещенные солнцем заснеженные горы…
Не увидит она больше ни цветов, ни солнца, и боли и нарастающая слабость последних месяцев тоже для нее кончились; но дух ее жизни еще с нами — дух сострадания, доброты, чести, снисходительной цельности — еще среди нас, в памяти всех, кто ее знал.
А теперь дорогое нам тело должно проследовать от нас к всепоглощающему пламени. Ее жизнь была звездой, огонь устремляется к огню и свет к свету. Она возвращается в горнило всего сущего, из которого была извлечена ее жизнь, но она остается, бережно хранимая в глубине наших сердец, и живет вечно в самой сути свершенных ею дел».
43
«Героическую пьесу» (фр.).
Тут чтец замолчал и гроб медленно проследовал в преддверие горнила. Все встали. Двери закрылись, и опять раздался голос чтеца:
«Мы вверили нашу дорогую усопшую пламени, и скоро здесь останется лишь горсть пепла как след существа, которое мы знали и любили.
И пока мы стоим здесь, мы, чьи тела вскоре должны последовать за ней туда, где нам уготовано то же упокоение и рассеяние, давайте задумаемся на миг о том, как лучше распорядиться еще оставшимся нам временем.
И пусть память об этом нежном и сияющем духе станет неким талисманом, благодаря которому наша жизнь будет исполнена доброжелательства, правдивости и великодушия».