Опыт автобиографии
Шрифт:
Должен сознаться, что я был глубоко разочарован. Он сильно изменился. То человеческое, страдальческое начало, которое располагало к нему в годы его странствий, совершенно испарилось. Он стал Пролетарским Гением с твердыми классовыми установками. Его авторитет в Советском Союзе огромен — и создан совершенно искусственно. Его литературный труд, каким бы значительным он ни был, не может оправдать такую непомерную славу. Горького раздули больше, чем Роберта Бёрнса в Шотландии или Шекспира в Англии. Он стал чем-то вроде неофициального члена правительства, и как только властям нужно придумать название для самолета, улицы, города или организации, они легко выходят из положения, давая им его имя. По-видимому, он спокойно принимает то, что его забальзамируют и положат в мавзолей, когда ему настанет черед превратиться в спящее советское божество. Сейчас же он собирает вокруг себя и критикует молодых писателей. И вот он сидит рядом со мной,
Горького, кажется, мало волновало, что наш жалкий ПЕН-клуб все это время боролся за права левых экстремистов вроде Толлера{350}, что все свои битвы он вел во имя свободы для левых. В новорожденном мире догматического коммунизма нельзя признать ни белогвардейских, ни католических, ни каких бы то ни было левых писателей, как бы прекрасно они ни писали. Так, в 1934 году Максим Горький, к моему изумлению, приводил те же самые аргументы, с помощью которых американцы в 1906-м выжили его из Нью-Йорка.
Я тщетно пытался возразить, что люди все же имеют право спорить насчет конечного совершенства ленинизма. Очень важно, чтобы посредством искусства и литературы они могли поделиться тем, что сформировалось в их сознании — общепринятым и неортодоксальным, дурным и хорошим. Политическая деятельность и общественное поведение должны регулироваться правилами и законами, но в мире самовыражения нет ни законов, ни правил. Творчество нельзя запереть на замок. Нельзя сказать: «Творить вы можете до сих пор, не дальше». Социализм существует во имя достоинства и свободы человеческой души, а не душа для социализма. На попытку переводчика как можно лучше передать такое странное утверждение ответили скептическими улыбками. Быть может, заговорив о душе, я поставил перед Горьким непосильную задачу.
Преобразившийся изгнанник медленно покачал головой и начал приводить доводы, чтобы оправдать контроль властей над новой мыслью и инициативой. Свобода, настаивал я, должна быть основой русского ПЕН-клуба в России, если его можно создать. Что ж, отвечал он, может быть, она и уместна в более стабильном англосаксонском мире, где вправе себе позволить игру с заблуждениями и ересью; но Россия, в сущности, ведет войну и не может быть снисходительной к оппозиции. Я слышал все это раньше. В Рагузе Шмидт-Паули, защищая нацистов, в Эдинбурге фашист Маринетти{351} приводили точно такие же доводы в пользу ограничений и запретов.
Я почувствовал вдохновение и стал возражать в духе Гегеля. Ничто, сказал я, не может существовать без своей противоположности, и, если полностью уничтожить противоположность какого-либо явления, само оно тоже обречено на смерть. Жизнь — это реакция, и мысль может достичь ясности только в том случае, если вполне представляет свою противоположность. Отсюда, доказывал я, с неизбежностью следует, что, если подавлять людей, которые так или иначе воспевают свободу личности, прелести частной торговли, тайны веры, чистое искусство, собственные причуды, королевскую власть, грех, разложение, порок, ленинизм утратит жизненную силу и перестанет существовать. Думаю, что перевели правильно, но обладатели несгибаемого русского характера, затруднились с ответом.
Литвинов пресек их колебания, спросив, хочу ли я, чтобы высланные белогвардейские писатели вернулись в Москву. Я сказал, что ему решать. Возвращение это принесло бы пользу им самим и всей России, как и возможность их выслушать, но в любом случае принцип ПЕН-клубов таков, что ни один подлинный художник, ни один писатель, каковы бы ни были его общественные или политические убеждения, не может быть лишен права в них вступить. Я пообещал, что оставлю свое предложение в письменном виде, чтобы его прочитали на предстоящем съезде советских писателей. Если они решат вступить в свободное братство ПЕН-клубов, очень хорошо. Если же нет, я приложу все силы к тому, чтобы об их отказе узнал весь мир. Именно русское интеллектуальное движение больше всего пострадает от такого упорного стремления строить все культурные связи с внешним миром в одностороннем порядке — Россия предлагает свои идеи и не принимает никакой критики. Человечеству, в конце концов, может просто наскучить осознанно героическая и неосознанно мистическая Советская Россия, заткнувшая уши воском.
Спустя несколько
дней у Алексея Толстого{352} в Детском Селе (так окрестили Царское Село) мне довелось погрузиться в несколько другую атмосферу. Там я тоже встретился с писателями и представил им на обсуждение все ту же идею — раскинуть по всему миру тонкую сеть сообществ, которые объединяет свобода и достоинство искусства и литературы. Между Ленинградом и Москвой всегда существовал очень отчетливый контраст в том, что касается умственного склада, темперамента и политических убеждений. Манеры и поведение жителей этих городов совсем разные; бывшая столица обладает строгой величавостью в духе семнадцатого столетия и северной холодноватостью, весьма непохожей на беспорядочную суету многолюдных улиц и ярмарочное оживление Москвы. Даже служение новой вере здесь иное. В этом северном городе нет ничего, что обладало бы таким же эмоциональным пафосом, как ленинская гробница; даже антирелигиозный музей в огромном Исаакиевском соборе напротив гостиницы «Астория» — просто какая-то наглядная агитка, занесенная с улицы в невозмутимое великолепие почти совершенно недуховного храма. Христианство в Ленинграде никогда не было таким живым, как у Иверской в Москве; не стала живой здесь и новая, красная, религия.После беседы у Горького я сделал выводы и ленинградским писателям изложил все искусней. Ничего похожего на подозрительность и твердые предубеждения той, первой, встречи я здесь не встретил. Оказалось, что они вполне готовы принять идею ПЕН-клубов и отстаивать свободу научного и художественного выражения перед соображениями политической целесообразности. Они обещали поддержать на Съезде мой меморандум, где я предлагаю учредить российский ПЕН-клубовский центр, в котором был бы обеспечен свободный обмен мнениями; и я с огромным интересом буду ждать сообщения об их схватке с откровенной нетерпимостью московских умов. Сейчас, когда я это пишу, Съезд еще не собрался.
Спорил я с Горьким и о контроле над рождаемостью. Ничем не отличаясь от множества других вождей, у которых созидательный оптимизм в конфликте с подсознательным патриотизмом, он целиком и полностью за то, чтобы население России достигло четырехсот или пятисот миллионов; ему безразлично, что будет с остальной частью человечества. России могут понадобиться солдаты, чтобы защищать Русскую идею, — Муссолини точно так же проклял самую мысль о контроле над рождаемостью в Италии. Раньше Горький был записным пессимистом, не скрывавшим пристрастия к мрачным тонам, но теперь оптимизм его просто безграничен. Видимо, он желает сказать, что под красным знаменем земля сколь угодно долго прокормит растущее население, — конечно, если останутся стоячие места. Для пролетариата при новом режиме, как для Бога при старом, нет ничего невозможного. Чем больше ртов, тем больше еды. Для этого и существуют советские ученые, которым, по-видимому, всегда можно дать соответствующие указания, а если нужно, то и приказания.
Горький держит в кабинете огромный альбом с разными проектами, который он мне с гордостью продемонстрировал. Был там проект немыслимо роскошного дворца биологической науки, которому, вероятно, предстоит превзойти самые смелые постройки времен царизма. Во дворце предполагается обеспечить места для постоянных занятий сотням пяти (а может быть, и тысяче) студентов и ученых из-за границы (это помимо всей прочей деятельности). «А где он?» — спросил я. Он достал план Москвы и показал. Я заметил, что хотел бы пойти посмотреть. «Его еще не построили, — улыбнулся он, — нет смысла туда идти». Тут меня осенило. Я сказал, что хочу посмотреть на фундамент. Фундамент еще не заложили! «Вот приедете, — отвечал мне Горький, — и посмотрите. Не беспокойтесь о том, какая у нас наука. Она соответствует всем требованиям, какие бы только к ней не предъявляли».
После встречи с Горьким, пытающимся с помощью чертежей вызвать расцвет биологии там, где литература — под контролем, мы испытали огромное облегчение в новом павловском Институте физиологии под Ленинградом. Познакомились мы с самой что ни на есть значительной из биологических работ. Институт — в рабочем состоянии и быстро расширяется. Это самый скромный и самый практичный комплекс в мире. Репутация Павлова{353} очень важна для Советов, и его материально поддерживают. Здесь нельзя не отдать должного нынешнему правительству. Старый ученый здоров и бодр; проворной рысью водил он нас с сыном от одного здания к другому, подробно и пылко рассказывая о своей новой работе. Занимается он теперь интеллектом животных. Мой сын, который всегда пристально следил за его работой, засыпал его вопросами. Потом мы сидели у него, пили чай и часа два его слушали. У него румяные щеки и белая борода; если бы Бернард Шоу подстриг и причесал волосы и бороду, их нельзя было бы отличить. Сейчас ему восемьдесят пять, дожить он хочет до ста пяти, просто чтобы увидеть, что выйдет из его работы.