Опыт биографии
Шрифт:
Впрочем, получается, что я как бы тягаюсь здесь с Марком, а речь идет всего лишь о попытке как можно отчетливее понять себя в пору моего начала, объясняя удивляющую меня и сейчас естественность эволюции, диктуемой собственной логикой, не зависящей от подчас сильных влияний, которым я в силу характера, казалось бы, должен был сразу следовать. Что-то толкало на приобретение собственного опыта: полемика с утверждением пушкинского Годунова о сокращении опыта путем науки велась мною все время - не теоретически, а логикой собственной жизни.
Достоин самого серьезного изучения механизм кристаллизации конкретного общественного или политического интереса. Тотальное подавление, оголтелый зажим любого сколько-нибудь невинного проявления оппозиционности напрочь исключает такой интерес. Отсюда инфантиль-ность, или, как говорилось в первой книге, замерзание живой личности, а как ее следствие - вполне абстрактный и расплывчатый, только общечеловеческий интерес, причем никак не христианский,
Но процесс-то шел! Глубоко под толстым слоем льда, который, казалось, извне никогда не взломать, журчала тоненькая струйка. Она журчала тем несомненней, чем толще и безнадежней был лед, успокаивавший власть предержащих, в какой-то момент забывших о невозможности промерзания до самого дна в такой колоссальной стране с глубинами, которые едва ли можно было измерить с помощью единственной идеологии.
Нужен был мощный толчок извне: лед стал слишком толстым, а душа живая только что существовала - едва слышно журчал ручеек.
Но процесс шел, ручеек журчал, а потому с такой быстротой произошла кристаллизация - год-два после смерти Сталина. Все не только не погибло, но развивалось естественно, уйдя вглубь, подменив до поры интенсивность роста его несомненностью.
И разумеется, взлом льда на всей его поверхности - замена расплывчатого и доморощенно-го общечеловеческого идеала конкретно-общественным, со всем его прагматизмом, приводила к утратам. Мы с Марком ощупью толковали об азах нравственности, ничего не зная о Евангелии, русском идеалистическом опыте, а обернулось это рукоплесканиями десталинизации, XX съездом, "Новым миром" - пределом не только возможного в наших условиях, но и желаемого. Реализовавшийся идеал, заменив расплывчатость плоским утилитаризмом, спустя годы привел все к тому же самому тупику. Но это стало уже нашим собственным горьким опытом, его осознание и жесткий анализ давали возможность движения дальше. А тем, кому на это не хватило смелости - что ж, пенять не на кого.
Но пока я лишь бегло очерчиваю схему происходящей с нами эволюции. А было это не теоретизированием - жизнью.
Однажды я прибежал к Марку с первым номером "Литературной Москвы" еще свежим, украденным в издательстве. Поразительное было время, когда стихи Мартынова прочитывались откровением и чуть ли не напечатанной типографским способом прокламацией:
Богатый нищий жрет мороженое.
Пусть жрет. Пусть лопнет. Мы - враги!
И год спустя:
По существу ли? Свищут пули?
Конечно же, по существу!..
Вот где начинаются аллюзии, разговор о подтексте, кристаллизация общественного интереса, вспыхнувшие надежды еще при нашей жизни что-то увидеть, дождаться, участвовать в приближении конкретного, внезапно спустившегося на землю и севшего поблизости - на каком-нибудь Тверском бульваре!
– идеала. Борьба за него была всего лишь разоблачением, ломать легче, чем строить. Слишком много накопилось гнева, у каждого был свой кровавый счет, зревшее исподволь справедливое возмущение было так велико, что серьезность ошибки поначалу" не заметили, от нее отмахивались - что там привередничать! Самые сильные - я говорю о литературе - вещи той поры, "Рычаги", "Ухабы", Дудинцев, предполагали непременную борьбу с недостатками и извращениями, но опыт не ставился под сомнение. Поэтому "Живаго" вызвал такую ярость, причем не у высшего начальства, не прочитавшего романа, а у давно и цинично продавшихся интеллигентов, почувствовавших, что здесь им не остается места. За "Рычаги" можно было подержаться, "Ухабы", на худой конец, заасфальтиро-вать (Венгрия готовилась грянуть только завтра, а до Чехословакии оставалось
Но был свой смысл и великое значение в этом урезанном прагматическом прозрении общественного идеала, и даже серьезная ошибка, допущение, оставившее до поры всякие разговоры о сомнительности начала, все равно была благом, тогда как сегодняшнее нигилистическое брюзжание, стремление безо всякого исторического анализа зачеркнуть произошедшее за десять лет после смерти Сталина, выдает холодно-оскорбительное равнодушие, тщеславное недоброжелательство - задним умом мы всегда крепки.
Дядя мой - Иоська появился в Москве летом 1955 года. Поезд пришел очень рано, в пять часов, метро еще не работало. В пустом, просторном утреннем городе, через который дребезжал трамвай, он показался мне маленьким, растерянным человеком, отставшим от поезда в годы, когда сесть в поезд - как выиграть в лотерею. Прошли годы, поезда уже другие - тепловозы, новенькие вагоны, модно стриженные проводницы с флажками - в его время они еще титьку сосали, цены в вагоне-ресторане совсем непонятные - не соотнесешь, а он все торчал и торчал на станции, задержался, простояв в очереди за квасом, пропускал поезд за поездом, а потом и сил не осталось сражаться за свой билет.
Таким он и был - измочаленным, беспомощным. Это поразило меня сразу беспомощ-ность, хотя там (а послевоенный лагерь, по его словам, был страшней довоенного) он как-то существовал, приспособился, последние годы выбился даже в "начальство". Но жизненных сил на эту новую метаморфозу (не верил он, конечно, что она окончательна) уже не оставалось.
Мы сидели в маленькой комнатушке - барак в Марьиной роще, перегороженный фанерой: жена Иоськи и одна из моих двоюродных сестер, его старшая дочь, работали здесь же в химчистке-прачечной. Светлая комнатушка безо всякой мебели - такая устоявшаяся временность, а я все приглядывался к Иоське - первый раз осмысленно его увидел. В краткий промежуток между двумя лагерями, когда он приехал с фронта навестить мать, мою бабушку, я не успел его разглядеть.
Он сидел передо мной, не старый еще человек - пятьдесят лет всего-то и было ему!
– с такой смущенной, извиняющейся улыбкой, видно было, он не только не знает, что ему сейчас начинать делать, но и не может ничего начать, способен только идти и идти по начертанному кругу: свистнут, хлопнут бичом, он тут же встанет, отряхнется, не станет торопиться, потянет - главное, чтоб не думать, не выбирать, не принимать никаких решений.
Вполне вероятно, это было индивидуальным свойством характера, здесь нет никакого правила, я видел и других людей, к тому же только с дороги, еще и сообразить ничего не успел. Но характерность, - не в общности, это не среднее арифметическое. Я вспомнил Иоську и его появление в Москве годы спустя, прочитав "Армянские записи" Гроссмана - рассуждение об овцах, их безнадежно-покорном профиле, о вине человека за тысячелетия длящееся их убийство, деформировавшее лица и "сознание": "У овцы светлые глаза, они какие-то виноградно-стеклянные. У овцы человеческий профиль - таинственный, равнодушный, неумный. Тысячелетия пастухи смотрят на овец, овцы смотрят на пастухов, и вот они стали похожи. Глаза овцы как-то по-особому отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки... Боже, Боже, как долго должен человек вымаливать прощение у овцы, чтобы простила его, не смотрела на него стеклянным взглядом! Какое кроткое и гордое презрение в этом стеклянном взгляде, какое божественное превосходство безгрешного травоядного над убийцей, пишущим книги и создающим кибернетические машины..."
Правда, понадобились тысячелетия, чтобы сделать овец - овцами, а Иоське хватило двадцать лет. Но разве меряны те годы, а в XX веке день, быть может, идет за столетие, да и овца не человек. А к этому человеку пришли ночью его товарищи по партии, предъявили фантастические обвинения, он чудом остался жив, пройдя весь ад еще ежовских тюрем и лагерей, потом угодил на фронт, получив его как награду, а отвоевав свое, и трех лет не пробыл с женой и двумя дочерьми: ночью пришли все те же товарищи - новый лагерь был страшней и безнадежней.
Можно ли удивляться растерянности, беспомощности, отсутствию жизненных сил и энергии. Конечно, он не мог радоваться, не верил окончательности происшедшего, а необходимость думать об устройстве быта, начинать который следовало с попытки прописаться, приводила его в тоскливый ужас.
Мы наперебой говорили, что все будет теперь иначе: сразу пропишут, дадут квартиру (вернут!), у кого была - дачу, какие-то деньги, и уже шелестело словечко - новое, непривычное для уха - реабилитация.
Иоська поворачивал голову, внимательно слушал и виновато улыбался: "Посмотрим, посмотрим. А пока хорошо - повидались..."