Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Опыт биографии
Шрифт:

А наш поезд летел уже где-то далеко, громыхал на стрелках, и в открывшемся непривычно-огромном пространстве, ждущем приложения сил - не расплывчато-абстрактных, а совершенно реальных, Иоську можно было не учитывать, он был фигурой страдательной - щепкой, по ошибке залетевшей обратно, хотя ей естественно было бы сгнить где-то там, давно превратившись в труху.

Моя тетка, о которой вспоминал в первой книге, сестра отца и Иоськи, вернулась иначе, и ее никак нельзя было бы не учитывать, а тем более сбрасывать со счета.

После лагеря ее разыскал старый друг, с которым у них все было непросто еще в пору их респектабельной жизни на улице Горького в наркомовской квартире теткиного мужа. Болгарин, получивший свое, был вытащен из Магадана Димитровым - старым, еще гимназическим товарищем нашего болгарина. Появившись в Москве, он первым делом принялся разыскивать Софью - она отсиживалась в Кашире, за стокилометровой московской зоной, ни жива ни мертва от страха, как бы про нее снова

не вспомнили. Не знаю, очень ли он был дорог Димитрову или помог случай, но еще до 1953 года настырный болгарин сумел увезти тетку в свою Софию, где они зажили барски западной жизнью, глядя друг на друга со страхом и не понимая, что же произошло и долго ли это теперь продлится.

Тетка прикатила в Москву, как только реабилитация приняла массовый характер и появилась уверенность: понимала, лучше не тянуть - сегодня так, а завтра может быть поздно. Болгария, которую так нежно любил ее старый друг, раздражала ее провинциальностью и незначительнос-тью" - в этой минской еврейке гуляла даже не великорусская гордость, а великодержавный шовинизм с поправкой на большевизм, толковавший на интернациональные темы с колокольни Ивана Великого. Ее раздражал их дурацкий язык - явно испорченный русский!
– глупые розы и фрукты, их восточная церемонность и провинциальное гостеприимство. К тому же пахнуло поворотом: Сталин, которого она люто ненавидела, обвиняя во всех своих бедах сначала его, а уже потом старшего брата - моего отца, явно умирал второй раз. Но она приехала в Москву все-таки после XX съезда, когда все стало несомненным, а тянуть с реабилитацией и восстанов-лением в партии было невозможно. "Ты там вступила, в Болгарии?" - спросил я ее при встрече. "Ты с ума сошел, нужна мне их дурацкая партия, я должна быть в нашей. И потом, я не собираюсь вступать, я хочу, чтоб мне вернули мой собственный билет..." Голос ее при этом был прямо сахарный, хотя глаза заблестели вполне лицемерно.

Я встречал ее на Киевском вокзале, было много цветов, заграничный состав мягко остановился, тетка вышла из международного, носильщики тащили роскошные чемоданы, мы ехали в такси через весь город, тетка, несомненно учитывая шофера, высказывалась о радующем глаз облике советской столицы и о провинциальном ничтожестве увиденной ею заграницы - болгарин только жалобно сопел.

Потом мы сидели в старой московской квартире (у нашей общей родственницы), и тетка разговаривала, пытаясь с разных сторон выяснить ситуацию, мои многоюродные братья и сестры с веселой злостью бросились на тетку, она ничего не понимала, смертельно перепугав-шись, привычно защищала генеральную линию, поражаясь только тому, что дожила до поры, когда ее приходится защищать.

У ребят была позиция, чем-то близкая моему приятелю, с которым я встретился по приезде с Сахалина: XX съезд - сборище лицемеров, осмелевших после смерти главного палача до того, что стали сводить друг с другом счеты; открывающаяся якобы перспектива - не перспектива вовсе, а новая форма морочить голову, радость реабилитации - радость рабья.

И тут тетка, наверно, подумывавшая уже о том, не лучше ли бежать в провинциальную Софию, чтоб там дождаться окончательной ясности, получила в моем лице пламенного защитника. Правда, не генеральной линии - до этого мне тогда не было дела, но надежд, открывшейся возможности неограниченного приложения сил, но правды, сказанной достаточно громко, чтоб ее можно было услышать, а потому нельзя будет вновь упрятать. "Я знала, что у Гриши должен быть такой сын, - растроганно пропела тетка.
– Он был настоящим коммунис-том, мой Гриша", - сказала она, напрочь позабыв, что этот самый Гриша, по ее же словам, не подумав о ней, проявил полную безответственность, впутался в какое-то безобразное дело, скомпрометировал ее чистейшего мужа, а ее самоё поставил под удар.

Наверно, мне следовало тогда задуматься над комплиментами тетки и взглянуть на себя со стороны. Но я только что обрел дорогу, дело, душевная энергия, бесполезно переливавшаяся из пустого в порожнее и витавшая в облаках, нашла выход в реальной работе: "Там разберемся, отшвырнем всех корыстно примазавшихся - важно успеть как можно больше..." Как говорили в ту пору: "Открылась дверь, сразу ставь ногу, пока не зажмет, не оторвет успеешь протиснуть-ся. А там поглядим". Профессионализм газетчика заставлял недоверчиво относиться к эмоциям с той и с другой стороны: неожиданно хлынувшие факты требовали прежде всего анализа. Об этом и шла тогда речь анализ стал пафосом и содержанием нашей жизни.

Материала вокруг было достаточно. Сначала интуитивно, а потом все более осмысленно мы понимали необходимость именно анализа, на худой конец просто собирания фактов, а никак не выстраивания теорий, концепций и систем. Слишком легкомысленно было бы после всего пережитого, основываясь главным образом на эмоциях и чувствах, предлагать нечто взамен, риск был велик, а на ошибку права уже не оставалось. Это было бы непростительно.

Пришла пора черновой, но необходимой работы, без эффектности и сиюминутной отдачи, требующей мужества и силы на годы. Отсюда и в литературе пафос психологизма

и быта, обращение к "Шинели" и "Повестям Белкина", споры о "винтиках" и "простых людях". Отсюда подчеркиваемый интерес ко всякой мелочи и подробности жизни, противопоставление равнодушной поверхности и пустоте - простоты с ее глубиной и сердечностью. Противопос-тавление жизни - придуманной сусальности, романтическим и вульгарно-социологическим о ней представлениям. (Это никак не концепция, не теория и даже не схема происходящего тогда, только важнейшие ощущения, одушевлявшие меня в ту пору, складывавшиеся в своеобразную и вполне прагматически понимаемую программу жизни).

Но пока разговор не о литературе. Мои милые далекие родственники, с такой веселой злостью набросившиеся на тетку за ее трусливую поддержку не нуждавшейся в ее защите ситуации, не отдавали себе отчета в бесперспективности только раздраженно-эмоционального отрицания: способность увидеть бесспорно исторически-положительное в начавшемся сверху расшатывании окаменевших глыб, при уродстве самого процесса, давала надежду, перспективу, обернулась реальностью уже в ближайшие годы. Толчок был таким сильным, с такой мощью потряс все складываемое в течение тридцати пяти лет здание, что еще десять-пятнадцать лет оказалось просто невозможным приостановить пошедшие от него круги и волны. В какой-то момент думалось даже, "процесс этот необратим", во всяком случае, как показали дальнейшие события, домашними средствами тут не обойдешься, в рабочем порядке ничего не изменишь. Поэтому, скажем, закрытие первого "Нового мира" после статей Померанцева и Щеглова ничего не остановило в литературе: в одном из изданий появились "Рычаги", в другом - "Ухабы", в том же "Новом мире", у сменившего Твардовского Симонова - Дудинцев, потом, несмотря на скандал с "Живаго", возник новый "Новый мир", вполне логично добравшийся до "Ивана Денисовича". Это в литературе. Но и не только в литературе. Венгрия лишь на несколько месяцев притормозила процесс, уже через полгода "реформаторы" двинулись дальше, рассчита-лись с Молотовым, еще через три года выбросили вождя из мавзолея и, даже освободившись от Хрущева, вынуждены были продолжать барахтаться в тех же поднятых началом волнах, показав настоящие зубы лишь в августе 1968 года.

Мой оптимизм был несомненно плодотворнее, естественность эволюции, приобретение собственного опыта стоили застольного, хотя и эффектного отрицания.

Количество фактов, в том числе и вполне официальных, обрушившихся на нас в ту пору, было столь ошеломительным, что едва ли можно предъявить претензии тем, у кого они вызывали только эмоциональную реакцию. Но тем дороже попытка трезвого анализа, аналитическая направленность взгляда. Ценно, что речь идет не о мужестве и прозрении одиночек, но об атмосфере анализа в эпоху эмоционального шока после громогласного разоблачения идола и выворачивании наизнанку жизни десятилетий. Потребность анализа была никак не субъективно возникшим интересом именно к такой форме постижения жизни, его атмосфера создавалась отнюдь не множеством одновременно существовавших аналитиков. Скапливающиеся, обступавшие нас факты, грозившие поглотить и задушить, требовали систематизации и изучения. Это было велением времени, которое следовало только понять.

Реабилитация из непривычного, шелестящего слова постепенно, но как-то вдруг стала знамением этой поры. Вполне конкретным, а никак не отвлеченным понятием, выуженным из доклада на партийной трибуне. Оно и там было достаточно определенным: имена, судьбы, кровью написанные записки, противоестественность гибели людей, не понимавших ее до конца, два десятилетия спустя свидетельствующих о своей несостоятельности перед лицом ими же созданного чудища. Половинчатость сказанного, совершенно понятное уже по-человечески, не говоря о прочем - отсутствие логического вывода никак не могли помешать пониманию и выводам собственным. Умолчав о причастности к убийствам и ничего не сказав о своей роли в уничтожении сотен тысяч людей, Хрущев всего лишь дал возможность обвинить во лжи себя, но и его умолчание было красноречиво. То, что оставалось за пределами доклада на съезде, никак не делало сам доклад недостаточно разоблачающим. Сказано было предостаточно.

Тем более, словами, как известно, в ту пору не ограничивались.

Почему-то мне кажется, было лето или весна, во всяком случае, помнятся залитые солнцем комнаты, приемные и кабинеты следователей; дожидающиеся вызова оживлены, деловито посматривают на часы, фыркают из-за задержки пришли по своему делу, требуют, что им положено.

Контраст с пережитым, скажем, десять лет назад на Кузнецком мосту был разителен. Молодые майоры и подполковники - военные прокуроры, сновали по комнатам красного здания на улице Кирова. Были вежливы, явно заняты, исполнены сосредоточенности, которую дает работа, в чьей основе непременно добро, а не нечто противоположное. Я приходил сюда не однажды: напоминал, торопил, меня вызывали, заводили вглубь помещения, допрашивали, советовались, кого бы еще можно пригласить, но все было очевидно, и возникало новое ощущение, что мы чуть ли не знакомы, приятели, заняты общим делом.

Поделиться с друзьями: