Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Опыт биографии
Шрифт:

Помню, еще была зима, легкий снежок в знакомых переулках, и себя все с тем же "Маратом" подмышкой, забирающимся в машину - из дома, в котором с перерывами прожил все-таки двадцать лет.

Все остальное, что было следствием этого банального сюжета: моя вина, моя беда, то трагичное для меня, что определило так печально сложившиеся отношения со стремительно выраставшей Машей, которую я сам оставил в чужих руках - никогда не снимет с меня за это ответственности. Все, что было со мной, что продолжается по сей день: моя радость и моя беда, полнота жизни и ее горечь - это иной сюжет, другая книга, слишком личная, чтоб она могла найти какое-то место в том, что я сейчас пишу, хотя я и отдаю себе отчет, что этим умолчанием себя обворовываю и искажаю картину.

3*

* Эта глава может представить известную трудность для сегодняшнего восприятия:

все, что в 1970 году, когда книга писалась, было своеобразным открытием темы, теперь так или иначе освещено в литературе минувшего десятилетия, стало достоянием многочисленных мемуаров и публицистики. Тем не менее я оставляю эту главу нетронутой: она существует во времени и кажется мне живой и сегодня. (Примеч. 1981 г.).

Был тихий июньский день - самое начало лета (май по-старому). За окнами полупустой электрички свежая, незапыленная еще зелень, умиротворение порхало по вагону вместе со сквознячком, торжественная приподнятость в этой тихой свежести и в том, как по вагонам - от хвоста к головному, тихо проходили люди со знакомыми, где-то виденными лицами, или такими, которые я должен бы был непременно видеть.

Поезд остановился, мы все вывалились из вагонов, длинная цепочка людей потекла через пути, взбираясь на косогор под еще выше стоявший патриарший храм с горевшим на солнце крестом. Вдоль дороги стояли бабы в платочках, крестились, и я слышал изумленный шепот: "Сколько ж их, Господи!"

Так совпало, что именно в этот день до полудня завершился уже формально драматический сюжет, о котором только что рассказывал, я провел несколько томительных часов в темных, нарочито бездушных коридорах городского суда на Каланчевке, участвуя в казенно безнравственной комедии бракоразводного процесса, пытаясь отрешиться и не умея не замечать скучающих, загоревшихся любопытством при виде спутника моей ответчицы глаз судьихи, профессиональных зрителей в зале суда, унизительной, но привычной в своей бессмысленности процедуры процесса.

Все кончилось, мы облегченно-отчужденно распрощались, она со своим спутником села в сверкающий хромированными частями лимузин, а мы забрались в метро и потом в поезд.

Мы с товарищем долго молчали, слушая, как поезд стучит на стрелках, продираясь сквозь чудовищно разросшийся город, пока разлитая в воздухе умиротворенность, истинное величие предстоящего не проникла в нас, вытесняя фальшь только формальной, а потому особенно унизительной процедуры. Контраст только что пережитого с тем, что нам предстояло и уже началось в нас, был настолько разительным, что имеет смысл не почесть его случайным, но увидеть ощущавшуюся уже тогда непереходимую грань между казенным бездушием, навязан-ной нам - мертвой в любых ее вариантах - жизни, и подлинно высоким, чем только и можно было бы жить, о чем нельзя и не должно позабывать.

Уже в вагоне электрички это ощущение пронзило меня, а мой товарищ человек значительно более жесткий и ироничный, привыкший подавлять в себе эмоциональность первого чувства, а быть может, скрывать его от самого себя, - не только чувствовал, но и понимал. Во всяком случае, столь драгоценная общность переживаемого была несомненна, свидетельствуя о значительности пути, пройденного за последние годы.

От полотна железной дороги дорога повернула круто вправо, над нами выросла кладбищен-ская ограда, за ней густой лес крестов, открылось поле, его обтекала колышущаяся лента движущихся людей. И верно, сколько их было. Господи!

У распахнутых настежь ворот - сверкающие иностранные машины, щелкание и жужжание фото и киноаппаратуры, кто-то закрывает лицо, а мы уже во дворе. Тихо, а потому особенно внятен рояль за деревянной стеной тянущегося ввысь дома, очередь медленно втекает на крыльцо, и в отверстые двери - седые головы, знакомые лица, и - хорошо!

Мы привыкли к непременности разговора о красоте покойного, его просветленности, часто он кажется обязательной данью светлой памяти усопшего. Но здесь красота и впрямь была поразительная: высокое, мраморной белизны чело, четкий профиль, отсутствие всякой суетливости в ясном облике отошедшего. Не хотелось уходить, но неловко, сзади шли и шли люди, я не успел разглядеть в сумрачной многооконной комнате казавшиеся призрачными фигуры у стен, а только то, что составляло ее центр.

Было жарко, у колодца кружка переходила из рук в руки, а люди все шли и шли, вливаясь в дом, наполняя двор, и не было конца этому шествию.

Настоящие похороны великого русского поэта. И в том, как трусливо-бездарно было составлено опубликованное

газетой извещение о смерти; и в том, что не было сообщено ни дня, ни часа похорон; и в том, что, тем не менее, приехало столько людей и никого из живших по соседству, за соседними заборами классиков; и в том, как стояли во дворе, ждали начала церемонии, как вынесли, наконец, из дверей гроб, отодвинули от ворот литфондовскую машину: "На руках!.." И какая-то нервность в быстроте движения, запах свежего дерева, ощутимая тяжесть гроба, сквозь пот, запивавший глаза, не видно дороги; обтекая поле, обратно через мостик, по кладбищенскому косогору вверх, где под тремя соснами ждет густая толпа прямо против блестевших вдали окон его дома.

Я оказался возле могилы, толпа сомкнулась за мной, я слышал каждое слово; стихи из романа, надрывный крик стоявшего бок-о-бок со мной мужика: "Спасибо тебе, Пастернак, от лица рабочих! Ты написал им правду, а они тебя исключили!" И испуганный вскрик с другой стороны: "Тише! Осторожней, вы только обозлите - хуже будет!" Здесь у разверстой могилы: "Кому хуже?!" Толпа сдвинулась, загудела... И женская, со слезами просьба: "Дайте похоронить-то, Господи!" И грохот земли, обрушившейся на гроб.

Мы еще долго стояли, толпа медленно расходилась, солнце уходило за кромку леса, в высоком прозрачном небе плыли легкие розовые облака, далеко кричали петухи, и тут я впервые услышал "Август" - стихи были прочитаны великолепно, сильным, глубоким молодым голосом.

Года два назад я прочитал стенограмму знаменитого собрания московских писателей, единодушно исключивших Пастернака из своего Союза. Это поучительное чтение, оно много дает каждому задумывающемуся над процессом нашей общественной и литературной жизни. Дело даже не в речах выступавших на собрании писателей (хотя и в них следует вчитаться, различая драматическую несостоятельность Слуцкого и активность известного затем либерала и прогрессиста С. С. Смирнова) . В казенно составленной стенограмме чувствуется трусливо-холуйская атмосфера зала, прорывающегося людоедскими криками, подстегивающими ораторов. И самое существенное: не было и одного голоса против - за Пастернака. Это кажется на первый взгляд поразительным: после XX съезда партии, опыта реабилитации - а это и Мандельштам, и Бабель, и Иван Катаев, и Корнилов - не мог не быть ощутим личный стыд за Ахматову и Зощенко, позор "космополитизма"... Уже "Новый мир" напечатал статьи об искренности и "Опере Снегина"... Но стоило зычно прикрикнуть, позвонить по телефонам "заболевшим", как снятый специально для этого позорища большой зал Театра киноактера оказался битком набитым писателями, активно внимавшими речам своих авторитетных коллег и единодушно поднявшими руки.

В чем тут дело? Слишком близко лежал хотя и смердевший, но все еще грозный труп, а танки на улицах Будапешта показали, что гопак над его хрустальным гробом всего лишь ритуальные поминки. Для того, чтобы высказать собственное - противоположное казенному мнение, нужно сначала иметь его, а в 1956 году оно еще никем не было высказано. Понадоби-лось десять лет литературного процесса - жизни в литературе, для того чтобы возникла писательская оппозиция. Право на собственное мнение, становящееся позицией, ощущается человеком что-то сделавшим, тем, кому есть на что опереться. Для этого должно было пройти время, быть написаны и опубликованы книги, позиция вырабатывалась уже в новой атмосфере. Немногого стоят небрежные замечания о том, что, мол, и сегодня ничто не изменилось, и завтра можно собрать такой же зал, и лес рук поднимется за любое исключение - и Солженицына проглотили... В таких рассуждениях больше сытого равнодушия, чем понимания.

Да, и Солженицына проглотили, и Синявского не защитили. Да, и танки вошли не только в Будапешт, но двенадцать лет спустя - в Прагу. Но, быть может, "проглотили" и не "защитили" потому, что какое "голосование", когда на тебя едут танком! Но, при всей невозможности снять ответственность за Синявского и Солженицына, важно констатировать, если есть желание понять, а не просто злобненько потрепаться, что такого зала в наше время уже не было и, я полагаю, не может быть. Единодушия танком не добьешься, а опыт литературного процесса, нашей жизни в литературе в последние десять-пятнадцать лет так далеко увел от неспособных измениться приемов подавления, что сегодня не может возникнуть необходимого в таком зале соответствия сходных в уровне чувств и эмоций: безнаказанность - страх, наглость - бессилие...

Поделиться с друзьями: