Орелин
Шрифт:
Вот два хайку посвященные Орелин.
Осеннее небо.Увы, закрыл свою лавкуторговец зонтиками.После дождякошки снова крадутсяпо влажной земле…Вчера я писал весь день почти без перерыва. Сегодня утром, пока ливень стучит в окно, которое мне неохота закрывать, я снова достаю свою тетрадь в мелкую клетку и говорю себе, что из этого пресного запаха дождя, поливающего кипарисы, я должен, прежде чем потеряю память, во что бы то ни стало соткать образ Орелин. Той Орелин, что живет во мне, первой женщины, которую я любил, и единственной, которая смогла понять то пугливое животное, каким я в действительности являюсь, несмотря на то, что могу часами импровизировать за роялем перед слушателями на преследующую меня тему.
В
Не странно ли, что я полностью забыл все эти игры и детскую возню, длившуюся, наверное, не один год, а сегодня вглядываюсь в это время с такой неуместной пытливостью. Разве возможно оживить эти мимолетные ощущения, сохранившиеся в памяти в виде мелких осколков, подобно растертым морским прибоем ракушкам? Но наверное, для дела, за которое я взялся, это необходимо. Сегодня я убежден, что только воскрешение мелких, незначительных и потаенных событий способно возвратить краски прошлому. Дыхание жаркого воздуха над дюнами, шуршанье пляжной гальки под ногами, запах спелых абрикосов, исходящий от груди Орелин, манера Зиты, этого, по выражению матери, сорванца в юбке, насвистывать песенку, услышанную по радио, какая-нибудь идиотская фраза, бездумно произнесенная кем-то из взрослых, неизвестно зачем запавшая в память, — таковы для меня камешки, из которых складывается тропинка, ведущая к прошедшим дням или в страну мертвых, что, в сущности, почти одно и то же.
Только что я говорил о перламутровых ракушках и о раскаленных на солнце дюнах. И вот эти несколько слов снова привели меня к тем песчаным пространствам, поросшим лебедой, которые окружают маяк Эспигета и тянутся в жарком дрожащем мареве до Сент-Мари-де-ла-Мер. Поскольку все наши желания с неизбежностью должны начинаться с некой потери рая, здесь я и обозначу первое появление Орелин в моей жизни, — встречу, откуда берут начало все мои мучения, до сих пор не оставившие меня.
В тот момент мне было тринадцать лет. Может, двенадцать. Стало быть, это было лето 56-го или 55-го. Никакого желания уточнять. Но можно с уверенностью сказать, что в моем уже тогда упитанном теле жила душа без кожи. На посторонний взгляд (то есть на взгляд моих близких), я еще всего лишь ребенок, и это совершенно верно, несмотря на то, что мое похожее на полную луну отражение в витрине кондитерской, мимо которой я прохожу два раза в день, желало бы выглядеть взрослым, который всякого повидал. Бедняга.
Каждый сентябрь наша семья проводит в Гро-дю-Руа. Там мы снимаем виллу вблизи пляжа, что позволяет нам играть у моря с утра до вечера. Когда я говорю «мы», то кроме родителей имею в виду моего старшего брата Жозефа, чемпиона по плаванию кролем, мою сестру-близняшку Зиту и нашего фокстерьера Непоседу, который в конце концов удрал от нас, увязавшись за бродячим цирком.
Теперь я снова возвращаюсь к Орелин, оставленной на солнце среди песчаных дюн. Она представляется моему зрению под углом, соответствующим углу зрения наблюдателя, лежащего на животе. Почему я оказался так далеко от дома? Дело в том, что отец должен был доставить одному своему клиенту из Эг-Морта проигрыватель. То ли это был электрофон в виде чемоданчика с динамиком на крышке производства «Дюкрете-Томсон», то ли «Теппаз-336», самая ходовая в тот год модель, я уже не помню. Мы с отцом сели в машину, а у маяка он меня высадил, взяв обещание, что я никому об этом не скажу.
— Я вернусь еще до полудня, — добавил он, — а ты пока поиграй здесь. Панаму с головы не снимай и в воду не заходи, даже ног не мочи.
Чтобы скрепить наше сообщничество, отец дал мне поиграть свои часы фирмы «Лип», и мне ничего не оставалось, кроме как слоняться среди дюн или лежать, глядя на пульсирующее движение секундной стрелки.
Итак, я остался один на пляже Эспигета, мать ничего об этом не знала. Близился полдень, глаза болели от яркого света, и мне хотелось поскорее умотать оттуда. Но пришлось набраться терпения. А потом там, за дюнами, в дрожании раскаленного воздуха я увидел Орелин. На ней было темное платье и синяя рыбацкая фуражка, которую она со смехом отняла у своего спутника. Вот уже несколько минут, как я заметил парочку и тайком наблюдал за ней, уткнувшись носом в песок. О! Будет о чем потом рассказать Зите, которая вообще-то ничему не удивляется, за что я зову ее мадмуазель Всезнайка. Сначала это была всего лишь игра в индейцев, выслеживающих бледнолицых. Но через несколько секунд открывшееся моим глазам зрелище приняло неожиданный характер. Орелин сняла платье, сбросила туфли, рыбацкую кепку и осталась совершенно обнаженной, какой она не рисовалась мне в самых смелых мечтах и какой я никогда ее больше не видел — даже в ту ночь, когда держал ее в своих объятиях пятнадцать лет спустя.
Мне нравится читать в романах фразы вроде: «мне никогда не забыть обстоятельств встречи с такой-то особой и тех последствий, которые она за собой повлекла», или: «подробности этой сцены никогда не сотрутся в моей памяти, проживи я еще хоть сто двадцать лет», и тому подобное. Далее следует описание на тридцать страниц. Такие
сильные заявления доказывают, что романисты принадлежат к особой породе сверхсуществ, в немыслимой степени развивших в себе способность воспроизводить очарование утраченного времени до мельчайших деталей. Спустя полвека они помнят, что во время прогулки в горах какое-нибудь облако приняло форму лодки, плывущей по пастбищу, или с закрытыми глазами могут по памяти описать расположение родинок на бедре своей возлюбленной.Признаюсь, я был бы рад причислить себя к этим титанам мнемоники, чтобы с полным основанием заявить, что мне по силам восстановить в памяти каждую минуту того замечательного сентябрьского дня тысяча девятьсот пятьдесят какого-то года, когда на солнцепеке, в воздухе, насыщенном запахом соли и высохших водорослей, я увидел обнаженную Орелин. Конечно, для моего самолюбия было бы весьма лестно впоследствии утверждать, что эта сцена, с которой я до сих пор получаю дивиденды, навсегда врезалась мне в память и что ослепительное зрелище обнаженной Орелин моментально превратило меня из нормального пацана во взрослого невротика. Но истина, которой я остаюсь верен, несмотря на ее ничтожный вес в истории наших страстей, вынуждает меня скромно признать, что, судя по тому, с каким упоением я в последующие дни предавался своим обычным мальчишеским занятиям, состоявшим из морских купаний и ловли креветок, мое потрясение оказалось не так уж велико, как можно было бы ожидать.
В действительности самое важное событие того времени случилось вечером двадцатого сентября, то есть в день моего рождения и, соответственно, в день рождения Зиты. Переживать свой день рождения — само по себе уже весьма неприятное испытание, — достаточно вспомнить обо всех ненужных приготовлениях в твою честь и о неизбежном идиотском «Happy Birthday», которое я даже издали не мог слышать, не завидуя счастью глухих, — но двойной день рождения — это, пожалуй, самое худшее, что только можно вообразить. Весь положенный для этого дня набор автоматически умножается на два: поздравления, выражения восторга, поцелуи, объятия и снисходительные похлопывания по щекам, не говоря уже о двух тортах, утыканных горящими свечками, и двойном шорохе разрываемой оберточной бумаги в цветочек, в которую упакованы навязанные подарки: Зите — красное бикини в синий горошек, мне — комплект нот с произведениями юного Моцарта.
По какой-то причине сестра захотела, чтобы мы праздновали наш день рождения вечером. Вообще-то так оно было лучше: на целый день я мог забыть о том, что уже вырос, и до самого вечера без помехи играть в индейцев с перочинным ножом брата. И на том спасибо.
Однако на этот раз я ошибся. Вопреки всем ожиданиям вечер, от которого я не ждал для себя ничего хорошего, оказался самым лучшим за все время нашей совместной жизни. Несколько часов чистой радости, которые всепожирающее время странным образом пощадило. Мне надо всего лишь закрыть глаза, и я снова вижу длинный стол в лучах закатного солнца, поставленный прямо на пляже, и отца, который вдвоем с братом укладывает поверх белой скатерти гирлянду из бумажных фонариков. Вот так. Я еще крепче зажмуриваю глаза и пишу вслепую. Строчки налезают друг на друга, но это не важно — позже я перепишу все набело. А пока я лишь записываю картины, которые мне подсказывает память: вот отец оперся на плечо Жозефа, фонарики покачиваются, Зита аплодирует, собака заливается лаем, появляется мать в платье из виши и овальном переднике с подносом горячих телин. [2] С интонацией, которую я никогда не смог бы воспроизвести, она кричит:
2
Телина — съедобный двустворчатый моллюск — традиционное блюдо провансальской кухни. (Прим. перев.)
— Дети, да садитесь же вы, наконец! Они вкусные, только пока горячие! Господи, какие же вы неловкие! А где хлеб? Вы его даже не поставили на стол!
— Потому что моя мать, наполовину итальянка, наполовину француженка из Прованса, всегда так и кипела энергией, не щадя себя. В этом непрестанном горении сгорали и ее любовь, и ее печаль. Она никогда не знала ни отдыха, ни праздности. Для нее не существовало дел, которыми можно пренебречь, или вещей незначительных, — может быть, именно потому, что, в конце концов, все в жизни напрасно. Каждая минута имела свое место и свое назначение. Любые мелочи — складка на скатерти, расположение приборов и гостей за столом, нечетное число цветов в букете и чистота наших рук — были важны для нее и имели свой смысл. В этом выразилась ее вера в то, что самое неважное дело и самое ничтожное действие дают право на счастье и надежду на чудо.
Как это часто бывает в дни осеннего равноденствия, лето все еще отказывалось уступить место осени, так что вечер выдался изумительный. За ужином мы пели, а после играли в чехарду, веревочку, жучка и купались. Море было спокойное, и на его поверхности отражались звезды. Зита утверждала, что видела летающую рыбу, а я, чтобы не отстать от нее, указал на пару дельфинов вдалеке, хотя на самом деле это была рыбачья лодка. Жозеф, опытный скаут, разжег среди дюн костер из досок, возле которого мы согревались, вытираясь шершавыми полотенцами и приплясывая на месте. Затем, поскольку всякому дню рождения приходит конец, я задул свои двенадцать (или тринадцать) свечей и пробормотал слова благодарности, которые вообще-то от меня можно было услышать нечасто.