Орест и сын
Шрифт:
“Глупец становится безумцем, богач — бедняком, философ — болтуном. Я — придворный бездушной науки, требующей новых жертв. Если мне удастся создать для них нового человека, они станут бессмертными, если не удастся — сгноят меня в тюрьме и все равно останутся бессмертными. Никогда, ни в том, ни в другом случае, они не выпустят меня из рук. Я буду работать на них до самой смерти. И все-таки я уверен: порча человеческой натуры — болезнь, которую можно лечить. К ним это не относится”.
Орест Георгиевич провел рукой по лбу, стирая испарину. Ровный отцовский голос звучал в его ушах шумом, как будто черновики — мертвые птицы — оживали и копошились. Он перевернул страницу отрывочных формул и начал с какой-то следующей:
“Киммерийские
Орест Георгиевич перевернул лист. Широкими свободными буквами, как может писать перо, гонимое вперед ясной и зрелой мыслью, на самом верху листа было выведено:
“Ум раба слабее, чем ум свободного человека. Эта мысль — мое последнее спасение. Я, не сумевший избежать общей участи, не сумею открыть того, для чего создан мой мозг, мое сознание, наконец, моя душа. Открытия, которого они ждут от меня, мне не сделать”. Орест Георгиевич откинул голову назад и замер. Глаза поймали угольные строки и больше не отпускали:
“Философ не становится болтуном, и болтуну не стать философом. Я должен принять решение и больше к нему не возвращаться. Под их ножом все разделилось надвое и уже никогда не соединится. Их мир — блудник, и моя наука — его родная сестра. Я сам освежую еще не созревшие, еще зеленые, еще сокровенные — мои мысли. Половинки распавшегося мира смотрятся одна в другую, все отражается зеркально, но противоположности больше не соединятся. Я слышу запах виноградного спирта, который не мешается с запахом ацетона. Все, к чему прикасаются их руки, переливается в огромную реторту: они дистиллируют жидкость, не спеша, и она распадается на безвкусную флегму и кроваво-красные капли. Скоро они выжмут красные капли и из меня…” Росчерк последней буквы упал вниз, словно отца прервали. Новый пропуск — желтоватая, пустая полоса.
“Прежде чем подняться на стены, мы в сопровождении товарищей пошли в Мавзолей, и там я видел Его. Если бы я когда-нибудь открыл свое вещество, в первое оправдание себе я поставил бы то, что смог бы воскресить Его мозг, и этим воскресить тысячи и тысячи еще не сгинувших: здесь и теперь, повсеместно и вовеки. Для меня остается тайной, случайно ли мне организовали посещение Мавзолея или они действительно заинтересовались направлением моей работы? Боюсь, что я допустил известные проговорки в последних докладах. Они мечтают воспроизвести в реальности то, что воспроизводится ими в чудовищном ритуале.
Час назад у меня родился сын. Про себя я назвал его Орестом. Эту рукопись надо уничтожить”.
Орест Георгиевич сидел сгорбившись, кинув руки между коленями. Слова отца, не сгоревшие чудом, проступали, не проясняясь в сознании, как отцовский сон — не разгаданный сыном. Он представил себе отцовского Истукана — башню, освященную рубиново-красной звездой. В чрезвычайном блеске она восходила над миром как исполин — голова из двуслойного стекла, тело — из кирпича. Золотая, безумная отцовская голова выносила ее в себе, родила — как Зевс. Орест Георгиевич поднялся и зашагал по лаборатории, по раскиданным черновикам — как по пеплу.
Отец никогда не рассказывал о том, что его приглашали на открытие кремлевских
звезд: торжество истукана, которому, по замыслам блудников, рано или поздно должны будут поклониться все народы и племена. Того, кто не кланялся, ждала печь. Неужели отец надеялся на этого, который лежит в Мавзолее? Считал, что преемники извратили ленинские мысли?.. Он сел, терзаемый огненной болью.Все кончилось. Огонь в печи, пожрав обреченные черновики, погас.
Орест Георгиевич сидел перед гаснущей дверцей и держал на коленях желтые, не сгинувшие листы.
Красными кристаллами на дне реторты проступали слова о слабом рабском уме. Отцовская рукопись, выпавшая из руки, превращала его собственную жизнь в фикцию независимости. Его ум — подобие отцовского ума, испорченный чужеродной примесью? Он думал о том, что уму раба нет спасения в работе. В особенности теперь, когда общественный энтузиазм иссяк. Все уходило из-под рук, расползалось мокрой глиной, оставляя голые железные конструкции — остовы отцовских звезд. “Отец постановил сжечь...” Он взвешивал в руках спичечный коробок. На это его сил хватит...
В прихожей раздался хруст. Чья-то рука поворачивала ключ в замке. Орест Георгиевич сунул спичку в коробок и выглянул. Павел стоял в прихожей. “Ждешь кого-нибудь?” — Он оглядывал улыбчиво. Только теперь Орест Георгиевич заметил, что стоит с кочергой в руке. “Или чертей гоняешь? Кстати, давно хотел спросить, сколько же их все-таки помещается на кончике кочерги, если, конечно, рядком?” — Павел хохотнул и влажно откашлялся.
Орест Георгиевич посторонился и, буркнув: “Кочергу положу”, — отступил в лабораторию. Сшитые через край листки лежали на полу. Орест Георгиевич сунул кочергу на место, свернул рукопись и вышел к гостю.
“Ну, как ты себя чувствуешь? Получше?” — Павел покачал головой. Орест Георгиевич стоял, бросив руки вдоль туловища, и смотрел в пол. “Вот”, — неожиданно для себя он протянул Павлу. Павел Александрович подошел к окну, встал у шторы и, накинув темно-красный край на плечо, вытянул вперед руку со свитком. Статуя Барклая-де-Толли перед Казанским. Он поднес трубочку к глазу: “Гляди-ка ты! Действительно есть эффект приближения!”
“Послушай, Паша. — Орест Георгиевич хмурился и смотрел в сторону. — Мне попались записи отца. Это листы его довоенного дневника. Кроме того, там есть и формулы. Они обрывочны и малопонятны, хотя и рассчитаны на глаз химика, вернее, они не рассчитаны ни на чьи глаза. Отец постановил их сжечь. Прочти”.
Павел Александрович сбросил штору с плеча, сел на диван и расправил листы на коленях. Они топорщились, норовя свернуться. Углубившись, он ухватил горстью клинышек бороды.
“Старик, это бесценное свидетельство. Музейный экземпляр!” — Он поднял глаза, и Орест Георгиевич поразился брызнувшему сиянию. “Ты дальше, дальше прочти, музейщик”, — он сказал тихо, с трудом выдерживая сияющий взгляд. Голос был тусклым, как будто прогорел в печи вместе с кипой черновиков.
Павел читал внимательно, то забегая вперед, то возвращаясь к прочитанному. Глаза летали над формулами. Когда он закончил, юношеской ясности не осталось: взгляд сверкал лезвиями, острыми косами, наточенными до блеска. “Говоришь, постановил сжечь? — Лезвия скрылись в прищуре. — Если так, зачем бы он стал их сшивать? — Палец поддел нитку и дернул. — А эта порча человеческой натуры — идеалистические рассуждения, ты не находишь? Что он имеет в виду: порча при жизни или после смерти или и то и другое? Насколько я могу судить по формулам, какой-то универсальный метод?” Орест Георгиевич поморщился: “Мне и самому не очень понятно. Странно: и эта порча, и посещение вождя... Бред — стоять перед мумией, размышляя о ее воскресении... Мумия, впавшая в летаргический сон... Только представь, пятьдесят лет без чувств — профилем на юбилейных медалях. Чертовщина. Кстати, ты не помнишь, откуда бы это могло быть: „Ум раба слабее, чем ум свободного человека””?