Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Обручальные кольца носят на безымянном пальце левой руки, – сказала она тоном затверживающего урок дитяти, – чтобы от него был какой-нибудь прок.

Она произнесла это громко и, пожалуй, торжественней, чем было у нее заведено, будто хотела, чтобы кто-нибудь, чьим мнением она дорожит, мог ее подслушать. Да, вот наконец она и собралась с мыслями, и пора было призадуматься о том, как согласуется ее поведение с духом времени. Как посмотрят на ее обручение с Шелмердином, на ее замужество? Она нуждалась в одобрении века. Конечно, теперь она в своей тарелке. Палец, с той самой ночи на болоте, совсем почти не свербит. И однако – она не могла отрицать – кой-какие сомнения у нее оставались. Она замужем, кто спорит; но, если твой муж вечно носится вокруг мыса Горн, это что – замужество? Если ты его любишь – это замужество? Если ты любишь других – это замужество? И наконец, если ты по-прежнему только и мечтаешь писать стихи – это замужество? Сомнения у нее оставались.

Но существуют же доказательства. Она глянула на кольцо. Глянула на чернильницу. Ну как? Нет, у нее не хватило пороху. Но ведь надо. Нет, невозможно решиться. Что же делать? Упасть в обморок,

если удастся. Но никогда еще в жизни она себя не чувствовала так хорошо.

– А, плевать на все! – крикнула она почти со стародавним своим куражом. – Была не была! И с размаху вонзила перо в чернильницу. К величайшему ее изумлению, взрыва не последовало. Она вытащила перо. Мокрое, но с него не капало. Она стала писать. Слова пошли не сразу, но все же пошли. Ой! Да есть ли тут смысл какой-нибудь? Она ужасно испугалась, как бы перо опять не взялось за свои сумасшедшие коленца. Прочитала:

Медвяной росною тропойБреду меж диких бальзаминов,Что отрешенны и нежны,Как ласки нильской девы дальней.

И вдруг она почувствовала, как некая сила (наполним, мы имеем дело с таинственнейшими проявлениями человеческой природы), читавшая у нее из-за плеча, схватила ее за руку. Стоп. Медвяная тропа – говорила эта сила, как гувернантка возвращается с линейкой к началу текста – вполне приемлема; нежные дикие бальзамины – куда ни шло; отрешенны – про цветы? – несколько, пожалуй, чересчур, но Вордсворт, кстати, как раз бы, глядишь, и одобрил; но эта дева? дева-то при чем? У вас муж на мысе Горн, вы говорите? А, ну тогда извините, милочка. И дух времени ушел своей дорогой. Орландо теперь в душе (все это происходит в душе, в душе) смотрела на дух своего времени с глубоким почтением, какое, например – мы не говорим о масштабах, – путешественник, помнящий о запретных сигарах в недрах своего чемодана, выказывает таможеннику, любезно ставящему мелком закорючку на его крышке. Потому что она была отнюдь не убеждена, что, поройся дух времени потщательней у нее в голове, он бы там не нашарил совершеннейшей контрабанды, за которую ей полагалось платить немалую пошлину. Она просто ловко отделалась. Просто ухитрилась, польстив этому самому духу, надев на палец кольцо, подобрав на болоте мужа, любя природу и не будучи ни сатириком, ни циником, ни психологом, – уж такой бы товар обнаружился сразу! – успешно пройти досмотр. И она испустила глубокий вздох облегчения, и, между прочим, не зря, потому что отношения сочинителя с духом времени – самого деликатного свойства и для сочинителя зависит от них весь его успех. Орландо, в общем, очень славно устроилась: ей не приходилось ни воевать с духом времени, ни ломать себя ему в угоду; она с ним была заодно и – оставалась собой. И следственно, могла писать, и писала. Писала. Писала. Писала.

Было это в ноябре. После ноября наступает декабрь. Потом январь, февраль, март и – апрель. После апреля начинается май. Далее идут июнь, июль, август. Потом сентябрь. Потом октябрь и – снова у нас ноябрь, и, значит, прошел целый год.

Такой метод писания биографии, при бесспорных своих преимуществах, в чем-то, может быть, не вполне убедителен, и, если мы будем и дальше его придерживаться, читатель вправе нам попенять, что, мол, и сам бы мог цитировать календарь и сэкономить – уж неизвестно какую там сумму сочтет наш издатель уместным назначить за нашу книжку. Но что прикажете делать биографу, когда персонаж его сталкивает с такой незадачей, как вот нас сейчас Орландо? Все, с чьим мнением стоит считаться, согласились на том, что жизнь – единственный предмет, достойный пера биографа или романиста; а жизнь – постановили те же авторитеты – ничего не имеет общего с тем, чтоб сидеть на стуле и думать. Мыслить и жить – два полярно противоположных занятия. А потому – раз Орландо сейчас только и делает, что сидит на стуле и думает – нам ничего другого не остается, как цитировать календарь, перебирать четки, сморкаться, ворошить огонь и смотреть в окно, покамест ей это не надоест. Орландо сидела так тихо, что можно было услышать, как падает на пол булавка. И хоть бы упала! Все бы жизнь! Или впорхнула бы в окно, например, бабочка, обосновалась бы у нее на стуле. Тоже стоит писать. Или, скажем, Орландо вскакивает и прихлопывает осу. Тут уж хватай перо и строчи. Пусть и осиное, а как-никак кровопролитие. И хотя убиение осы – сущая ерунда по сравнению с убиением человека, и то романисту или биографу оно все приятней, чем вот это сплошное витание в облаках, эти раздумья; это сидение с утра до вечера с сигаретой, листом бумаги, пером и чернильницей. Ах, если бы герои жизнеописаний, посетуем мы наконец (ибо терпение наше на исходе), уделяли побольше внимания своим биографам! Согласитесь, прескучно же смотреть, как твой предмет, на который ухлопано столько сил и хлопот, совершенно отбившись от рук, наслаждается – чему свидетельством вздохи и ахи, то пунцовые, то бледные щеки, глаза то сияющие, как фонари, то изнуренно-блеклые, как рассветы; ну не унизительнейшее ли, согласитесь, занятие – смотреть, как перед тобой разыгрывается богатейшая пантомима, а ты-то знаешь, что в основе лежит совершеннейший вздор – мысль, воображение, не более?

Но Орландо была женщина – это, между прочим, подтвердил сам лорд Пальмерстон. А когда мы заняты жизнеописанием женщины, мы можем, это общеизвестно, уже не настаивать на действии, а заменить его любовью. Любовь, как сказал поэт, – это вся жизнь, это главное призвание женщины. А стоит нам только глянуть на Орландо, пишущую за своим столом, мы тотчас убедимся, что ни одна женщина не была лучше приспособлена для этого призвания. И конечно, раз она женщина, и женщина красивая, женщина во цвете лет, она скоро наскучит этим дурацким писанием и думаньем и примется думать, положим, о леснике (а когда женщина думает о мужчине, никого уже не возмущает думающая женщина). И она

напишет записочку (а когда женщина пишет записочку, пишущая женщина тоже никого уже не возмущает). И назначит ему свидание в воскресный предвечерний час; и воскресный предвечерний час настанет; и лесник свистнет у нее под окном – что, вместе взятое, и составляет ведь самоё содержание жизни и единственный достойный сюжет для романа. И неужели Орландо не могла чем-нибудь подобным заняться? Увы и ах – ничем таким Орландо не занималась. Должно ли это означать, что Орландо была из тех чудищ, которые не способны любить? Она была добра к собакам, предана друзьям, бесконечно великодушна к десяткам обнищалых поэтов, имела страсть к поэзии. Но любовь, по определению мужчин-романистов, – а кто посмеет спорить, что им и карты в руки? – ничего общего не имеет с добротой, преданностью, великодушием и поэзией. Любить – это значит скользнуть из юбки и… Да что уж там, кто не знает, что такое любить? Ну и как же насчет этого у Орландо? Справедливости ради мы вынуждены признаться – вот то-то и оно, что никак. Но если герой жизнеописания не желает ни любить, ни убивать, а только воображать и думать, мы смело можем счесть его (или ее) бездушным трупом и поставить на ней крест.

Единственное, что нам теперь остается, – выглянуть в окно. Там воробьи, скворцы, уйма голубей и несколько грачей – и каждый занят своим делом. Кто-то находит червячка, кто-то улитку. Кто-то вспархивает на ветку; кто-то прогуливается по травке. Вот по двору проходит слуга в суконном зеленом фартуке. Возможно, у него роман с какой-нибудь горничной, но сейчас, во дворе, вещественных доказательств нам не предложено, и потому мы можем только надеяться на лучшее и оставить этот предмет. Тучки, жиденькие и пухлые, плывут в вышине, вызывая в окраске травы перемены. Своим непостижимым способом отмечают время солнечные часы. Наш ум один за другим перебирает вопросы, праздные, тщетные, насчет этой самой жизни. Жизнь – выпевает он или, скорее, мурлычет, как закипающий чайник, – жизнь-жизнь – что ты такое? Свет или тьма? Суконный ли фартук лакея, тень ли скворца на траве?

Давайте же пойдем, исследуем летнее утро, когда все с ума сходит вот по этой вишне в цвету, вот по этой пчеле. И, мямля и хмыкая, давайте-ка спросим скворца (он птичка общительней жаворонка), что думает он, сидя на краю мусорного ящика и склевывая с прутика судомойкины очески? Что такое жизнь? – спросим мы, облокотясь на калитку. Жизнь! Жизнь! Жизнь! – кричит птичка, будто слышит нас и точно знает, что кроется за нашей противной манерой вечно ко всем приставать с вопросами, повсюду совать свой нос и ощипывать маргаритку, как заведено у писателей, когда они не знают, что дальше сказать. Являются тогда ко мне, говорит птичка, и спрашивают, что такое жизнь. Жизнь! Жизнь! Жизнь!

Мы шлепаем дальше, заболоченной тропкой вверх, вверх, на бровку винно-синей, лилово-сизой горы, и там бросаемся ничком, и дремлем, и видам кузнечика, он везет соломинку к себе домой, в лощину. И он говорит, кузнечик (если этому пиликанью можно дать священное и нежное имя речи): жизнь, он говорит, есть труд, – или нам это только мерещится в его пропыленном стрекоте? И муравей соглашается с ним, и пчела, но если мы еще полежим, до вечера, и зададим этот же самый вопрос мотылькам, украдкой скользящим меж бледнеющих колокольчиков, о, они нам такого нашепчут, чего и от телеграфных проводов не услышишь в снежный буран; хиханьки-хаханьки, смехота, смехота, говорят мотыльки.

Расспросив людей, и птиц, и насекомых, потому что рыбы – так утверждают те, кто годами жил одиноко в зеленых гротах, чтобы их послушать, – рыбы никогда не говорят про то, что такое жизнь, хотя, возможно, и знают, – всех расспросив и ни чуточки не поумнев, а став только старше и суше (а ведь когда-то молили, кажется, о даре запечатлеть в книге нечто столь драгоценное, вечное, чтобы сразу можно поклясться: вот он, смысл жизни, вот!), мы принуждены воротиться домой и со всей откровенностью объявить читателю, который трепетно дожидается нашего ответа о том, что такое жизнь, – увы, мы не знаем.

В эту секунду, и в самый как раз момент, чтоб книга совсем не зачахла, Орландо оттолкнула стул, потянулась, бросила перо, подошла к окну и крикнула: «Ну хватит!»

Она чуть не упала, такое невероятное зрелище представилось ее взору. Перед ней был сад, были кое-какие птицы. Мир существовал, как всегда. Все то время, что она писала, мир продолжал существовать.

– Умри я, и все бы осталось по-прежнему! – вскричала Орландо.

Чувства ее были так обострены, что ей даже показалось, что она буквально уже разложилась, а может быть, она и в самом деле потеряла сознание. Мгновение она смотрела на прелестный, равнодушный вид расширенными глазами. Наконец несколько необычное обстоятельство ее заставило очнуться. Манускрипт, покоившийся у ее сердца, вдруг начал биться, как живой, и – что еще удивительней и доказывает, какая близкая существовала меж ними связь – Орландо, склонив к нему голову, разобрала, что он говорит. Он хочет, чтобы его прочитали. Он умрет на ее груди, если его не прочтут. Впервые в жизни она ополчилась против природы. Борзых и розовых кустов было вокруг предостаточно. Но ни борзые, ни розы читать не умеют. Никогда прежде она не задумывалась над этой досадной промашкой Провидения. Этой способностью наделены только люди. Люди ей вдруг понадобились позарез. Она позвонила в колокольчик. Приказала подать карету, чтобы тотчас катить в Лондон.

– Аккурат на одиннадцать сорок пять поспеете, миледи, – сказал Баскет. Орландо, и не подозревавшая об изобретении паровоза, была настолько поглощена страданиями существа, которое, не будучи ею самой, однако, полностью от нее зависело, что села в вагон и дала окутать свои колени пледом, не подарив ни единой мыслью «это поразительное изобретение, совершенно преобразившее (утверждают историки) лицо Европы за последние двадцать лет» (что случается куда чаще, чем историки полагают). Она заметила только кошмарную грязь, дикий грохот и то, что окна заедает. Поглощенная своими мыслями, она меньше чем за час домчалась до Лондона и стояла на платформе Чаринг-кросс, не зная, куда податься.

Поделиться с друзьями: