Орландо
Шрифт:
Она свернула в Гайд-парк, знакомый ей исстари (вот под тем расщепленным вязом упал, помнится, герцог Гамильтон, насквозь пронзенный лордом Муном), и губы ее, часто этим грешившие, стали складывать в дурацкую песенку слова телеграммы: жизнь – литература – Грин – пресмыкается – Бара-Бек – Лимпомпоний, так что сторожа на нее поглядели с опаской и склонялись к положительному мнению о ее здравом уме, только разглядев у нее на шее жемчужное ожерелье. Она захватила в книжной лавке пачку газет и журналов и, наконец устроившись под вязом, обложившись ими, принялась старательно изучать благородное искусство прозы в исполнении этих мастеров. В ней оставалось еще много наивного: что-то священное мнилось ей в самой расплывчатости газетной печати. Лежа опираясь на локоть, она взялась за статью сэра Николаса о сочинениях человека, которого знавала когда-то: Джона Донна. Но она нечаянно расположилась у самого Серпантина. Лай несчетных собак звенел у нее в ушах. Вокруг непрестанно шуршали колеса. Над головой вздыхала листва. То и дело оборчатая юбка в сопровождении пары литых ярко-красных брючин у самого ее носа пересекала траву. Раз гигантский резиновый мяч угодил на газету. Синее, оранжевое, лиловое, красное врывалось сквозь прорехи в листве и заигрывало с изумрудом у нее на пальце. Она отвлекалась. То посмотрит в газету, то в небо; то вниз посмотрит, то вверх. Жизнь? Литература? Перевоплотить одно в другое? Но это ведь чудовищно трудно! А как бы – опять эти ярко-красные брючины, – а как бы это выразил, например,
56
Чарльз Лэм (1775 – 1834) – знаменитый эссеист; разработал жанр романтического, поэтического очерка; мастер стиля.
57
Мартин Фаркар Таппер (1810 – 1889) – автор «Философии в пословицах» (рифмованных банальных изречений, имевших огромный успех у публики); Сэмюэл Смайлз (1812 – 1904) – популярный автор жизнеописаний и нравоучительных трактатов.
Тут надо заметить, что, когда вы не в настроении (как выражаются няни) – а слезы все еще стояли в глазах у Орландо, – предмет, на который вы смотрите, не остается собой, но превращается в другой предмет, гораздо больше и важней, хотя он как будто и тот же. Если вы посмотрите не в настроении на Серпантин, его волны станут огромными, как на Атлантике; игрушечные лодочки сделаются неотличимыми от океанских лайнеров. И Орландо спутала игрушечный кораблик с бригом своего супруга, а поднятую собственной ногой волну приняла за водяную глыбу у мыса Горн; и, глядя на взбирающуюся по зыби игрушку, она видела, как корабль Бонтропа взбирается по огромной стеклянной стене: он взбирался все выше и выше, над ним нависал смертельный гребень, он скрылся в смертоносной пучине. «Утонул!» – ахнула она в ужасе, но вот он, целый и невредимый, показался среди уточек по ту сторону Атлантического океана.
– Какое счастье! – крикнула она. – Какое счастье! «Где тут телеграф? – подумала она. – Надо срочно телеграфировать Шеллу, ему рассказать…»
И, повторяя попеременно «лодочка на Серпантине» и «счастье», каковые понятия были нерасчленимы и означали в точности одно и то же, она заторопилась к Парк-лейн.
– Лодочка, лодочка, лодочка, – повторяла она, все более уверяясь, что не статья Ника Грина о Джоне Донне, не восьмичасовой рабочий день, не закон об охране труда на свете самое главное, но что-то тщетное, дикое, буйное, за что отдаешь жизнь; красное, лиловое, синее; взмет, всплеск, как эти гиацинты (она шла мимо клумбы); свободное от грязи, зависимости, людской заразы, заботы о себе подобных; нелепое и смешное, «как мой гиацинт, ой, что я, мой муж Бонтроп: вот оно, вот – игрушечная лодочка на Серпантине, счастье – счастье». Так она говорила вслух, пережидая движение у Стэнхоуп-гейт, потому что, когда живешь с мужем только в безветрие, начинаешь вслух говорить глупости на Парк-лейн – это неизбежно. Живи она с ним круглый год, в любую погоду, как предписывала королева Виктория, – тогда бы дело другое. Ну а так мысль о нем в нее вдруг ударяет молнией. Хочется непременно, немедленно с ним поговорить. Ей было решительно все равно, какой у нее получится вздор и – как это губительно повлияет на повествование. Статья Ника Грина повергла ее в пучину отчаяния, игрушечная лодочка на Серпантине подбросила ее на вершины восторга. И она повторяла: «Счастье, счастье», стоя и пережидая уличное движение.
Но движение в этот весенний вечер было густое, и она долго стояла на тротуаре, повторяя «счастье, счастье» и «лодочка на Серпантине», покуда власть и богатство Англии, как отлитые в плащах и цилиндрах, сидели по пролеткам, викториям и ландо. Будто золотая река застыла и золотыми брусками перегородила Парк-лейн. Дамы держали в руках коробочки с визитными карточками; господа поигрывали золотыми набалдашниками меж колен. Она стояла восхищенно, благоговейно. Только одна-единственная мысль ей мешала, мысль, знакомая всякому, кто наблюдал огромных слонов или китов невозможных размеров, а именно: как исхитряются эти левиафаны, которым, очевидно, претит всякое волнение, перемена, движение, как исхитряются они производить себе подобных? Вероятно, думала Орландо, глядя на величавые, недвижные лица, время размножения для них миновало: это плоды, свершение; то, что она наблюдала, – триумф эпохи. Сидят – торжественные, роскошные. Но вот полицейский уронил руку – поток тронулся, хлынул. Монолит великолепных предметов раскололся, рассеялся, скрылся на Пиккадилли.
И она пересекла Парк-лейн и вошла в свой дом на улице Керзона, где при цветении таволги можно будет вспомнить про карканье дупелей и очень старого человека с ружьем.
Можно вспомнить, думала она, переступая порог своего дома, что говорил лорд Честерфилд, – но у нее вдруг отшибло память. Тихая прихожая восемнадцатого века – где лорд Честерфилд (она так и видела) вот сюда клал шляпу, вот сюда вешал плащ, столь изящно, великолепно, что одно наслаждение смотреть, – вся была завалена свертками. Пока она сидела в Гайд-парке, книгопродавец исполнил ее заказ, и дом был буквально забит – пачки сваливались с лестницы – полным собранием викторианской литературы, обернутой в бумагу и аккуратно перевязанной веревками. Она захватила в спальню сколько могла унести, приказала лакею принести остальное и, поспешно разрезав несчетные веревочки, тут же оказалась в окружении несчетных томов.
Привычная к малым литературам шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого веков, Орландо ужаснулась последствиям своего заказа. Потому что для самих викторианцев великая литература означала вовсе не четыре великих, раздельных, четко выделенных имени, но четыре великих имени, вкрапленных и погруженных в массу Смитов, Дик-сонов, Блэков, Милманов, Боклей, Тэнов, Пейнов, Тапперов, Джеймсонов [58] – громких, шумных, выдающихся и требовавших
к себе не меньше внимания, чем все остальные. Благоговение Орландо58
Александр Смит (1830 – 1867) – популярный поэт своего времени, часто пародируемый; Ричард Уотсон Диксон (1833 – 1900) – лирик, историк Церкви; Уильям Блэк (1841 – 1898) – плодовитый романист; Генри Харт Милман (1791 – 1868) – автор стихотворных драм и истории евреев; Генри Томас Бокль (1821 – 1862) – автор «Истории цивилизации в Англии»; Ипполит Тэн (1828 – 1893) – французский философ, историк и критик; Джон Говард Пейн (1791 – 1852) – американец, автор популярных песен, или Джеймс Пейн (1830 – 1898) – автор многочисленных романов; Анна Джеймсон (1794 – 1869) – плодовитая эссеистка, писавшая о женских проблемах, а также литературный критик.
перед печатным словом подверглось нелегкому испытанию, но, придвинув кресло к окну, чтобы лучше поймать скудный свет, продирающийся меж высоких домов Мэйфэра, она честно старалась прийти к определенному выводу.
Ну а ясно, что существует только два способа прийти к определенному выводу относительно викторианской литературы: первый способ – исписать шестьдесят томов в осьмушку и второй – уложиться в шесть строк, вот с эту длиной. Из двух способов соображения экономии – ибо время поджимает – диктуют нам выбрать второй, и мы, стало быть, продолжаем. Орландо пришла к выводу (открыв полдюжины томов), что, как ни странно, в них нет ни одного посвящения знатному вельможе; далее (перерыв огромную кипу мемуаров), что у многих авторов родословное древо куда меньше ее собственного; далее, что крайне неуместно обертывать сахарные щипцы стофунтовой бумажкой, когда мисс Кристина Россетти [59] к вам приходит пить чай; далее (было тут множество приглашений на обеды по случаю столетних юбилеев), что литература, съев все эти обеды, не может не стать корпулентной; далее (ее приглашали на множество лекций о влиянии того-то на то-то; о возрождении классики; о восхождении романтизма и о других столь же увлекательных предметах), что, наслушавшись всех этих лекций, литература не может не стать скучной; далее (она приняла участие в приеме, данном одной знатной дамой), что облаченная в такие меха литература не может не быть респектабельной; далее (она посетила звуконепроницаемый кабинет Карлейля в Челси), что гений, нуждающийся в таких ухищрениях, не может не быть исключительно тонким; и наконец, она пришла к самому важному выводу, но мы и так уже давно вышли за рамки отпущенных нам шести строк и потому здесь его опустим.
59
Кристина Россетти (1830 – 1894) – знаменитая поэтесса (о которой Вирджиния Вулф написала эссе «Я – Кристина Россетти»).
Придя к этому выводу, Орландо еще долго стояла и глядела в окно. Ведь когда приходишь к какому-то важному выводу – это как будто ты закинул за сетку мяч и ждешь, когда тебе его перебросят обратно. Интересно, гадала она, что ей такое теперь пошлет бледное небо над домом лорда Честерфилда? Так она долго стояла, гадая, ломая пальцы. И вдруг она вздрогнула – и тут бы нам очень не помешало, чтобы Чистота, Невинность и Скромность, как в предыдущем случае, распахнули дверь и дали нам хоть дух перевести и хорошенько сообразить, как бы это поделикатней исполнить свой долг биографа и поднести читателю то, что придется ведь поднести. Ан не тут-то было. Бросив тогда на голую Орландо белые покровы и промахнувшись, эти дамы на многие годы оставили о ней всякое попечение и теперь, конечно, были заняты кем-то другим. Но неужто же так ничего и не произойдет линялым мартовским утром, что смягчило бы, умерило, скрыло, занавесило, окутало явственное и, что ни говори, неоспоримое обстоятельство? Итак, Орландо ужасно вздрогнула… ой, слава Богу, в эту самую секунду за окном раздалось ломкое, тоненькое, нежное и разъемистое, старомодное дребезжание шарманки, какое и поныне еще производят итальянские музыканты по задворкам. Сочтем же это скромное вмешательство музыкой сфер, и пусть она, стеная и задыхаясь, наполняет звуками эту страницу, пока не настанет миг, который – отрицать невозможно – уже настает; дворецкий заметил; заметила горничная; читатель тоже скоро заметит; сама Орландо больше не может закрывать на это глаза, – пусть шарманка звучит, и, как лодочка, качающаяся под музыку на волнах, пусть уносит нас мысль – средство передвижения из всех самое несущественное и зыбкое, – пусть уносит нас через крыши, через задние дворики, где сушится на веревках белье, дальше, дальше – куда? Узнаете? Эту зелень и звонницу, сонных львов, с двух сторон стерегущих ворота? Да-да! Королевский сад! Сюда-то нам и надо! И раз уж мы оказались в Королевском саду, я покажу вам сегодня (второго марта) гиацинты и крокусы под сливовым деревом и на миндальном дереве почки, потому что гулять здесь – значит думать о луковках, волосатых и красных, брошенных в землю осенью и взошедших сейчас, и мечтать о том… да разве об этом расскажешь, – и, вынув сигарету и даже сигару, расстеливши мантилью (чего не пожалеешь для рифмы?) под ильмом, поджидать зимородка; говорят, как-то вечером видели – он летал от берега к берегу.
Погодите! Зимородок сейчас прилетит; зимородок не прилетает.
А пока поглядим на фабричные трубы, на дым, на конторщиков, проносящихся мимо в шлюпке. Поглядим, как старая дама прогуливает собачку; а горничная надела новую шляпку, кажется чуть-чуть чересчур набекрень. Видите, видите? Небо милостиво распорядилось, чтоб тайны сердец все были сокрыты; вот нас вечно и тянет подозревать что-то, чего, наверное, вовсе и нет; тем не менее сквозь наш сигаретный дымок мы воочию видим исполнение желаний, собственных желаний – о шлюпке, о шляпке, о мышке в канавке – и на них откликаемся радостью, вспышкой, как – до чего же нелепо прыгает и качается мысль на волнах под звуки шарманки, – как та давняя вспышка костра в полях под Константинополем.
Да здравствуют естественные желания! Да здравствует счастье! Божественное, милое счастье! И всякие-всякие радости, цветы и вино, хоть первые вянут и отравляет второе; и проезд за полкроны по воскресеньям из Лондона; и бормотание псалмов о смерти в темной часовне; все-все, что нарушает, и пресекает, и перечеркивает к чертям стрекот конторских машинок, сортировку депеш, кованье союзов, и уз, и цепей, удерживающих от развала империю. Да здравствуют даже красные дуги губ продавщицы (будто походя, поболтавши пальчик в красных чернилах, мазнул свой грубый знак Купидон). Да здравствует счастье! Зимородок, летающий от берега к берегу, исполнение желаний, всех естественных желаний, и пусть уж их определяет как хочет мужчина-романист; молитва, и отречение – да здравствует все! Да, так в чем оно – счастье? В исполнении мечты? Темны воды этой реки; скучнее, обычней наш жребий; уютно, и гладко, и бодро катят воды под сенью ив; и зеленая тень потопляет лазурь крыла исчезающей птицы, летящей от берега к берегу.
Так да здравствует счастье, и долой пустые мечты, мутящие отчетливую картину, как туманят лицо потускневшие зеркала в захудалой гостинице; мечты, дробящие целое и рвущие сердца на части – ночью, когда надо спать; спать, спать, спать – так крепко, чтобы все образы перемалывались в тончайшую, нежную пыль, погружались в глубокую, непроглядную воду, и там, туго спеленутой мумией, мотыльком, мы лежим на песке, в глубоких глубинах сна.
Но что это? Что? Сегодня мы не отправимся в ту слепую страну. Синий, как вспышка спички в самом центре глазного яблока, он летит, он горит, он взламывает печать сна – зимородок; и опять, как в прилив, накатывают красные, густые воды жизни, вскипают и пенятся, и мы поднимаемся, смотрим в упор, и наш взор (что бы делали мы без рифмы на этом крутом перевале от смерти к жизни?) падает на… (но стоп, звуки шарманки вдруг смолкли).