Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Правда, конец у всех этих романтических историй обычно одинаков: драгоценный камень с кровью рвут из живого тела, и люди с любопытством и жалостью глядят на раскрытую раковину, на обнаженную кровоточащую мякоть…
Подошел троллейбус, как всегда, после долгого перерыва, набитый битком. Мы со Светланой и еще человек десять все–таки втиснулись в него, заполнив последние незначительные пустоты. Но и на следующей остановке ждали страждущие.
Светлана мужественно выдержала всю эту толчею. Одной рукой она придерживала косу, а в другой сберегала томик стихов, на этот раз Блока, держа его над толпой, как над водой.
В конце
Один раз интеллигентный человек во мне не выдержал, и я спросил ее:
— Тебе правда не скучно?
Она ответила почти виновато:
— Правда…
В конце концов я почувствовал к ней что–то вроде уважения. В общем–то, ее стоило уважать. Идеал, не идеал… Но любить она будет слепо и без страховки.
Мы добрались наконец до института, и я ей сказал:
— Ну, будь. Спасибо, что проводила.
Мы постояли чуть–чуть, и она спросила, по–прежнему не поднимая головы:
— Можно, я приду к тебе завтра?
Я невесело улыбнулся:
— Более важных дел у тебя нет?
Она ответила, помедлив:
— Нет.
Я сказал:
— Все равно не надо.
Она молчала, наверное, целую минуту. Потом спросила глухо:
— Почему?
Это «почему» было еще не женским, а детским — обиженным и недоуменным. Я объяснил:
— Потому, что это ни к чему не приведет.
Она ничего не возразила. Мне показалось, что фраза на нее особого впечатления не произвела.
Тогда я сказал яснее:
— Тебе не надо ко мне приходить. И давай постараемся не встречаться случайно. Нам с тобой не надо видеться, понимаешь?
Она взглянула на меня исподлобья и медленно, но упрямо покачала головой из стороны в сторону.
Я сказал:
— Тогда поверь мне на слово.
Ничего больше я объяснить ей не мог. Да она бы и не поняла. Просто я знал, что из всего этого выйдет потом, а она не знала. Я знал, какой станет она сама, а она не знала: в мире, где она все еще жила, идеал и любовь были понятиями постоянными…
Конечно, имелся еще великий оптимистический принцип: лучше сделать и жалеть, чем жалеть, что не сделал. Но рисковать ею я не мог — детьми не рискуют…
— Ну, будь, — сказал я ей снова и протянул руку. Я видел, как не хочется ей прощаться. Но рефлекс воспитанной девочки сработал автоматически, и она тоже протянула мне ладонь с напряженными неподвижными пальцами.
Я вошел в институтский скверик и, уже у самых дверей, оглянулся: так, ни за чем, просто посмотреть, как она идет.
Она шла к трамвайной остановке. Шла медленно, опустив голову, но все равно красиво — она была стройная девчонка, и на всей улице только у нее была коса.
Вдруг она обернулась, увидела сквозь решетку ограды, что я стою, и быстро пошла назад. Я тоже шагнул к ней навстречу. Остановился и снова шагнул…
Светлана молча уткнулась лицом мне в грудь, и я стал гладить ее по волосам, по обманчиво мягкой косе.
Глаза мои были открыты, но все вокруг словно перестало существовать, потеряло очертания и цвет, и весь мой разум растворился в этом выцветшем пространстве. Город вокруг потерял звук, а воздух потерял вкус и запах. Из всех моих чувств осталось одно осязание.
Я чувствовал, как слабо прогибается под кончиками пальцев ее коса. Чувствовал, как ее ладони касаются моих ключиц и как
теплым птенцом шевелится у меня на груди ее дыхание.Так мы стояли, пока я не наткнулся пальцами на что–то жесткое. Я не сразу понял, что это воротник ее пальто.
Тогда я мягко отвел ее плечи назад и сказал:
— А теперь иди.
На этот раз я не оглянулся. Я быстро пошел вестибюлем институтского особняка, взбежал на второй этаж. Мне навстречу спустились по лестнице, разговаривая, человека четыре, еще сколько–то свернули в боковой коридор, и я подумал, что это расходятся участники того самого совещания, на котором был и кандидат наук Леонтьев. Они чиркали зажигалками, закуривали.
Я тоже, отойдя к окну, неторопливо закурил, чтобы дать Леонтьеву время спокойно открыть дверь своим ключом, сесть в рабочее кресло и, перебирая бумаги на столе, удобно заложить ногу за ногу. Тогда он полностью ощутит себя хозяином, встретит меня приветливо и непринужденно, а после такой встречи просто неловко будет в чем–нибудь отказать гостю.
Хотя, впрочем, я прекрасно понимал, что решать это дело будет не его настроение две минуты спустя… Я вдруг вспомнил Светлану и посмотрел сквозь окно вниз, на улицу. Но ее там не было.
Леонтьев встал мне навстречу:
— Георгий Васильевич? Каким ветром?
Он спросил это удивленно и обрадованно, и я понял, что Семен Семенычи тут уже поспели. Люди, живущие в одном городе, не удивляются столь рьяно при встрече. А поводов для радости было еще меньше — последний разговор у нас случился как раз перед смертью Юрки…
— К сожалению, по делу, — сказал я.
— По делу? — переспросил он оживленно и улыбнулся. Но тут же поправился, глухо и невпопад, — и это было лучшее, что он мог сделать: — Впрочем, да, я уже слышал…
Я сел прямо напротив него и смотрел прямо ему в лицо. Это было не слишком тактично. Но такой разговор лучше было вести, глядя в глаза.
Я спросил:
— Что делать, Николай Яковлевич?
— Видите ли, Георгий Васильевич…
Он помедлил, пошевелил пальцами и заговорил наконец спокойным доброжелательным тоном умного постороннего — тоном, который обычно так действует на людей:
— Собственно, если принимать во внимание только то, что мне известно, нет особых поводов ни для беспокойства, ни, к сожалению, для радости… То есть я имею в виду, что создание действительно надежного препарата против любой формы лейкоза не могло бы не радовать, и ваша заинтересованность в данном случае более чем естественна… Но один случай, к тому же весьма и весьма проблематичный… Вы же знаете, Георгий Васильевич, как должен ставиться эксперимент, чтобы его можно было принимать всерьез. Возможно, при дальнейшей работе…
Я спокойно ждал, пока он кончит. Все, что он сейчас говорил, значения не имело. Сейчас он, как актер, просто вел свою роль, а пьесу писал Одинцов с Семен Семенычами.
Что за пьеса — я и сейчас не пытался понять. Слишком сложно. Связи — это целая индустрия, и законы у нее свои. Здесь котируется не хлеб, не железо и не справедливость, а звонок Иван Иваныча, личная просьба Петра Петровича. Здесь все улицы — в клубок, все дома — лабиринты.
Леонтьев говорил, а я смотрел ему в глаза. Я ждал — пусть он выговорится. Он не сможет долго прокручивать чужую ленту. Для этого он слишком интеллигент, и слишком сильно давил его когда–то Хворостун. Он должен быть моим союзником — только пусть выговорится…