Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
А если завтра будет летная погода, значит, мне повезло, и к ночи я буду уже в Москве.
А если погода будет нелетная, значит, мне повезло, и я смогу целые сутки писать в теплой сухой гостинице, где меня не достанет ни один телефонный звонок…
Я оказался везучим — самолет полетел через сутки…
Я вернулся в Москву и сразу же почувствовал, как много ушло времени.
Стояла осень, но уже не дождливая, а холодная, над голыми ветками пенилось сероватыми облаками предзимнее небо…
И асфальт был почти зимний — чистый, холодный,
Да и весь город был как бы иной — ясный, холодноватый. Не тот, в котором умирал Юрка, и не тот, в котором подвизалась Танька Мухина, практикантка, и не тот, по которому мы ходили с тихой восемнадцатилетней девочкой.
Да и сам я, пожалуй, стал иным. Я отоспался в гостинице, я написал второй фельетон, принял душ, сменил рубаху, высушил ботинки — и теперь спокойно шел по ясному холодноватому городу, собранный и полностью работоспособный.
Времени ушло много, очень много, жизнь утряслась и устоялась. Сухие листья сгребли и убрали, мерзнущие лоточницы распродали последний виноград. Московский цирк только что отправился на гастроли в Индонезию и Бирму, я фельетонист центральной газеты Георгий Неспанов только что вернулся из трудной, но успешной командировки…
Вот только комната моя не изменилась — была все та же, вчерашняя, давешняя. И все так же стоял на табуретке у двери телефон, напоминая о моих долгах и обязанностях.
Я позвонил Рите и узнал, что она уехала в санаторий — видимо, товарищ из профкома, по образованию инженер, сдержал свое слово.
Я позвонил Ире и узнал, что она сегодня вернется поздно — у них коллективный поход на новую итальянскую кинокомедию.
Я позвонил Сашке и узнал, что ему срочно нужно со мной поговорить.
Мы с ним встретились в центре этим же вечером, причем встретились довольно хмуро. Я был рад его видеть. Но он держался так неловко, словно я был перед ним виноват: таких, как он, чужая вина сковывает больше, чем своя.
Я хотел спросить его, в чем дело, но не стал: для прямого вопроса мы не виделись слишком долго.
Поэтому я просто сказал:
— Чего новенького?
Он сумрачно проговорил:
— Ты Нину помнишь? У которой мы были на дне рождения?
— Естественно, помню, — ответил я.
И вдруг опять, как тогда с Юркой, меня схватило предчувствие беды. Что мог означать этот вопрос — что, кроме… Бедная девочка! Значит, теперь ее очередь?
— Помню, — сказал я. — А что?
— Так вот ее выписали.
Значит, выписали. Забрали домой, чтобы хоть умирала не в больнице…
Я почувствовал горечь, что никогда больше ее не увижу, и облегчение, что не увижу ее в эти последние часы.
Это было бы уж слишком — смотреть, как на твоих глазах задыхается, поминутно теряя себя и обезображиваясь, молодая женщина, а ты бессилен, как грудной, как старуха… Ты, рыцарь, мужчина, оплот и надежда, от которого она привыкла ждать помощи и которому привыкла верить, не оглядываясь…
Век войн приучил нас к смерти двадцатилетних мужчин. Но смерть двадцатилетней
девчонки — это уже слишком…— Родные забрали? — хрипло спросил я.
Сашка хмуро пояснил:
— Нет, просто выздоровела.
Я не понял:
— Как выздоровела? Ты же говорил, что у нее болезнь Ковача.
— У нее и была болезнь Ковача, — глухо ответил Сашка.
— Тогда как же она выздоровела? — спросил я ошеломленно и обрадованно.
Сашка сказал:
— А я ей тоже вводил препарат Егорова. Юрию и ей одновременно. Только у нее была вторая неделя болезни, а у Юры уже шестая.
…Я не знаю, как работает мозг — все эти миллиарды мудрых стремительных клеток. Но, наверное, работает мгновенно, потому что мгновение спустя я уже знал все, что случилось, и все, что случится, или почти все…
Но у мозга свои мгновенные орбиты, а у жизни свои пути. И все, что я делал потом, я делал так, словно конец дороги внезапно не высветила забежавшая вперед мысль.
И разговор мой с Сашкой шел по железным законам разговора. Я задал все вопросы, которые мог бы и не задавать, и напряженно ждал ответа, как школьник, который верно решил задачку и сам знает, что верно, но все–таки с трепетом заглядывает в конец, учебника. Только школьник мечтает, чтобы сошлось с ответом. А я мечтал ошибиться.
Я спросил:
— А ты уверен, что это была болезнь Ковача?
— Классический случай, — сказал Сашка. — Ни одного отклонения от нормы.
— И уверен, что помог именно этот препарат?
Он ответил:
— Я — уверен.
— А кто не уверен?
Он пожал плечами:
— Не знаю… Думаю, что в Институте Палешана не будут уверены.
— А почему ты уверен? Могла быть просто случайность. Ведь препарат уже испытывался.
Сашка сказал:
— Это второй случаи. Я ходил в министерство, мне там в архиве нашли протоколы испытаний.
Я кивнул:
— Ну, знаю. Я про это даже писал.
Я сказал так, и мне сразу стало свободней. Это было самое трудное, что надо было сказать Сашке, и, наверное, какое–то защитное устройство в мозгу сработало автоматически, выбросив эту фразу в самый легкий момент: вот так, между делом.
— Я читал, — сказал Сашка.
— Погоди, — вспомнил я. — Но ведь тогда препарат вообще не испытывали на болезнь Ковача. Тогда пробовали на лейкоз, и он никому не помог.
— Одному помог, — сказал Сашка.
— Ну, помню. Но ведь там было написано, что картина болезни нетипична!
Я все–таки задал этот вопрос, хотя заранее знал, что ответит Сашка, будто мы играли уже читанную пьесу.
Он и ответил:
— Для лейкоза нетипична. Потому что это и не был лейкоз. Я нашел историю болезни — типичная болезнь Ковача. Тогда ее еще мало кто выделял.
— Где нашел? — спросил я.
— Вот там, в архиве.
— Неужели хранят до сих пор?
— Хранят, — с некоторым недоумением ответил Сашка. Он не мог понять, зачем я все это спрашиваю.