Оставшиеся в тени
Шрифт:
— Всегда лучше ясность! — мальчишеский голос набирал звонкости. — Будет правильней, если вы найдете себе другую площадь…
— То есть как «другую площадь»?! — очнулась Мария.
— Так! Срок брони истек. Почти год назад, — объяснял Губерт. — Квартиру пришлось переоформлять на меня, а вас выписали…
— Но пока идут хлопоты о восстановлении, мы с Юзиком, наверное, можем здесь пожить? — осведомилась Мария. Она все еще не хотела понимать, что происходит.
— Без прописки сейчас очень строго! А согласиться даже на временную в нынешних обстоятельствах, объясняю, мы с Луизой никак не можем! — он выжидающе моргал белесыми веками.
— И куда же позволите мне с ребенком в Москве?! — язвительно
— Не волнуйтесь, Мария! — успокоил Губерт. — Конечно, вам предоставят площадь… И часть вещей можете взять… А пока есть всякие возможности. Гостиница, друзей влиятельных много…
— Но ты… кто же ты такой?! — задохнулась Мария, все было ясно. — Я… мы… мы все для тебя старались, а ты… ты гаже ехидны! Ты…
— Напрасно оскорбляете! — понуро произнес Губерт. — По-моему, вы тоже делали это не совсем бескорыстно. Малышом возили меня с собой, как попугая, приписывали все, что хотели. Мне тоже за это пускай хоть что-то причитается…
— У-уф! — только вырвалось у Марии.
— Но больше нет дурачков! — глядя ей прямо в глаза, говорил Губерт. — Советские законы на моей стороне. Если хотите, подавайте в суд! Но зря — я уже консультировался!..
В таком состоянии пришла она тогда к Григорию Михайловичу Шнеерсону. И музыковед, в первый и последний раз в жизни, участвовал в качестве свидетеля на суде по конфликтному коммунальному делу. Но Губерт действительно хорошо проконсультировался: буква закона была на его стороне…
История с Губертом сильно подействовала на Марию. Пробила трещину и заставила усомниться в одном из неколебимых до сих пор постулатов всей ее жизненной психологии и действий, принципе, который расширительно можно было бы, пожалуй, обозначить так: дайте мне рычаг, и я переверну весь мир!
В представлении прежней Марии не было почти ничего такого, что она остановилась бы пустить в ход ради цели, которую считала общественно значимой, важной, высокой, которой горела в данный момент. Праздники и будни, горе и радость, похороны и именины, взрослый и ребенок — все, так сказать, равным образом годилось в дело, обращалось в рычаги; вопрос возникал лишь о способах использования; тут действительно почти все средства были хороши. И это был тот азарт самоупоенной кипучей энергии, того непрерывного нарядного действия во имя высоких идеалов, когда весь мир уже поневоле только театральная сцена, если и не с единственным, то во всяком случае с одним главным актером — самим собой.
И вдруг эти представления треснули. Оказалось, что есть запреты, табу. Человек — не средство, он сам себе цель, и притом чаще всего цель совсем не та, о которой ты думаешь, когда используешь этого человека в качестве рычага. Это касается любого человека — женщины, мужчины, старого, молодого, но особенно же, конечно, касается ребенка, тут месть жизни может стать особенно изощренной. Так оно и обернулось для Марии.
Это был суровый, жестокий, но и живительный урок…
Они поселились в дешевой гостинице, на пропитание уходили остатки привезенных из Парижа вещей.
Но, любуясь своим прытким неугомонным Хосе, который мгновенно освоил коридорные лабиринты гостиницы, пропахшие борщом и постным маслом, жил в них, как в сказочном царстве, и сравнивая его с тем тихим, серьезным мальчуганом, каким она вводила в свой дом Губерта, Мария задумывалась опять: почему даже под влиянием всех последних переживаний и ударов судьбы у нее никогда не шевельнулось недоброе чувство к Юзику? Ни тени сомнения, подозрительности, досады, а напротив, она еще больше к нему привязалась, и Юзик отвечал ей той безотчетной взаимностью, на которую способно маленькое существо? Почему? Не просто же только потому, что он
мал? Нет, было другое, что с самого начала отличало отношения с приемными сыновьями. И как же называется оно, это другое?Черные глаза малыша, обращенные к ней, светились полнотой жизни, неотрывной и естественной частью которой была и она, Мария, его мать, самое родное и близкое существо. Когда он безмятежно и сразу тяжелея засыпал у нее на руках, или, коварно утихая, разделывался в углу с очередной игрушкой, или с гиканьем уносился по лабиринтам гостиничных коридоров — все равно, с нею или без нее, он был весь ее, без остатка, целиком, какой есть, такой вот, маленький, крикун, симпатюля, мазилка, родной, сын ее.
Они были одно целое в этом мире, самое необходимое, они любили друг друга — это, наверное, и есть то самое слово.
А как было с Губертом? Этот выбор сделало не естественное движение души, не сердце, а логика парадной затеи. Из самых высоких намерений и лучших побуждений, которыми она горела, был начат маленький журналистский маскарад, а затем на каком-то витке литературная игра кинула ей на руки живого ребенка, всамделишного сына, а ему выбросила взаправдашнюю, настоящую мать.
Конечно, Губерт, должен был ее уважать, она вела себя безукоризненно, поступила великодушно, широко. Но и он, своим сердечком оказавшегося на чужбине подростка, куцым своим разумением, должен же был как-то ощущать и понимать постороннюю обусловленность такого поступка, навязанность выбора, нарочитость ролей, так сказать, местоположение относительно сердца тех нравственных щедрот, той казны, откуда ему платили.
Конечно, с ним разочлись сполна, не бросили, как выжатый лимон, ни в чем не ущемили и не показывали виду, и все-таки он был приживалой, нравственным бременем, витринным экспонатом, средством, а не целью. Так почему же и он, в своих маленьких планах и честолюбивых расчетах, не имел права рассматривать приемную мать как способ собственного житейского устройства, как средство для своих целей, как рычаг в своей маленькой жизненной карьере?
А от таких понятий уже чисто арифметическое расстояние до всего остального — и до рыбьей чешуи крикливых фраз, и до крысиной жестокости по отношению к ней, Марии, своей приемной матери, трижды матери, давшей ему кров, новую родину и имя в обществе… С самого начала у них не было чего-то такого, что было и есть у нее к Юзику, — не в этом ли главная причина и кого тут винить?
В книге русского классика Льва Толстого ее остановила однажды простая краткая формула: «где нет любви, там нет истины». Как это верно было сказано!
Тогда и рождаются разные виды лжи, из которых худшая — лукавая эксплуатация, потребительское извлечение выгод, обращение человека в средство.
Мария едва ли могла знать «Сонет № 1» — почти стихотворный манифест Брехта, где он развивал понимание нравственной солидарности строителей нового мира, всем существом противился взгляду на товарища, на единомышленника как на средство:
…Так знай, что эта цель в самом пути. И если силы у другого ослабели, И спутник даст ему упасть, спеша дойти, Она навек исчезнет без возврата…По существу, это было новым преломлением этической идеи, которую и раньше утверждал гуманизм: без любви нет высшей цели, нет истины!
Не так уж много известно о жизни Марии крайней предвоенной поры…
Она не разлучалась с Юзиком, мальчик был завсегдатаем и в журнале, и на киностудии, где она устроилась; при непоседливости натуры он как-то быстро со всеми сошелся; в разговорах, к удивлению друзей, Мария почти не осуждала Губерта, а даже находила ему оправдания.