Остывшие следы : Записки литератора
Шрифт:
На медосмотре в госпитале, предварявшем медкомиссию, дюжий медицинский полковник, засучив рукава белого халата, спросил меня вкрадчиво:
— Что… не гнется?
— Не гнется.
— Совсем не гнется?
— Совсем.
— А вот мы сейчас проверим… — и с этими словами ухватил мою ногу правой рукой за лодыжку, а левой — за подколенье и резко нажал вниз. Я взвыл. Тогда полковник, уловив в скрипе сустава какой-то «положительный тон», нажал вторично, сильнее прежнего, и еще, и еще, приговаривая: — А это что?! А это что?!
Нога гнулась. Я хоть и возопил истошнее прежнего, однако «положительный тон» улавливал тоже, и в глубине души радовался происходящему, даже ликовал: кому охота в двадцать лет шкандыбать по дальнейшей жизненной дорожке с палочкой?
Потом я… замерз в сугробе. Опять
Пришлось выковыривать меня из снега. И опять будто бы «определенное состояние» способствовало выживанию: если б не оно — замерз бы, как пить дать, рассуждали возчики. А мне думается: если б не они… и еще — если б не судьба, и еще… в который раз по Лермонтову — «не будь на то господня воля»… С тех пор каждый месяц в выплатной день отламывал я от «наркомовской» тридцатки львиную долю и ставил своим спасителям неизменную поллитру. Как свечку господу. Правда, к концу службы — безо всякого уже энтузиазма расплачивался, даже спрашивал иногда: за что, дескать? И тогда они напоминали. Что ж, все правильно. Несмотря на потерю ногтей. Ведь приобрел-то больше. В том числе — веру. Для начала — в случай. В счастливый случай.
Самую ощутимую физическую травму получил я в конце третьего года службы, перед демобилизацией. На календаре — старый Новый год, 13 января 1954 года. Я его встречаю на губе, в своей личной камере № 5 (чаще всего меня почему-то определяли именно в пятую камеру). Настроение упадническое. Стихи не пишутся: не удержать в пальцах карандаш — такой мороз. Снаружи — тридцать, внутри помещения — ноль. А в голове стихи примерно такого звучания:
Ты танцуешь, а юбка летает,
голова улеглась на погон.
И какая-то грусть нарастает
с четырех неизвестных сторон…
Ударяет в литавры мужчина,
дует женщина страшно в трубу!
Ты еще у меня — молодчина,
что не плачешь, кусая губу.
Офицерик твой — мышь полевая —
спинку серую выгнул дугой!
Ничего-то он, глупый, не знает,
даже то, что он — вовсе другой…
Во всей десятикамерной гауптвахте — только мы двое: я и еще один, крестьянского происхождения малый, за три года службы впервые посаженный под арест, здоровенный, косая сажень в плечах, и кроткий нравом. Посадили его за то, что не стерпел, плюнул в сердцах на пол каптерки, где над ним измывался старшина роты, заставляя приседать… двести раз. Короче — сорвался малый, не стерпел, не снес. Даже такой кроткий и с виду нерушимый. Плюнул и растер. И вот ему трое суток ареста. Под старый Новый год.
Сидим в разных камерах, потому что разные режимы схлопотали: я — строгача, малый — простого. И тут вышла нашему начальнику штаба, капитану Исайкину, нужда в колотых дровишках: жена в штаб позвонила, дескать, так и так, муженек, пришли пару солдатиков дровец заготовить, а то — холодрыга. А в сарае — пусто, одни
щепки. Капитан позвонил в караулку, распорядился отрядить. Открывают дверь камеры, заявляют: ступайте туда-то. А я их в другую сторону посылаю. Потому что не имеют права снимать меня со строгого режима на частные работы. В тридцатиградусный мороз. Без рукавиц и вообще — скрюченного от холода, не принимавшего сутки горячей пищи. Я тоже законы знал — как-никак служба кончалась, три года сроку позади. Опыт. Подкованность.Тогда они выстраивают в коридоре гауптвахты караул со своими просверленными ружьишками, поставленными к ноге, и предлагают мне идти на заготовку дров в приказном порядке. За невыполнение такого, по всей форме отданного приказания могли прямиком отдать под трибунал, а уж добавки строгача на «губе» жди тогда непременно. Ладно, думаю, пойду, коли в приказном порядке. Будьте вы трижды неладны и так далее.
Пришли в сарай. Положили на козлы чурку. Взялись пилить. Погонный метр на четыре части. Потому что печки в офицерских «финских» домиках — маленькие чугунки, чуть больше ведерного самовара. Пилим. А сарай весь в щелях, холоднее, чем на улице. Ветер сквозь него так и гуляет. А варежек не дали. В сарае имелись брезентовые голянки — пальцы из них в дыры выглядывают. Все же напилили кое-как. Настало время мельчить, колоть чурки. А вместо острого топора выделен был грубый колун, тупой, тяжеленный и вообще похожий на утюг.
Напарник довольно сноровисто махал колуном, держа его в одной руке. У малого бицепсы от природы — будь здоров. Но и он взопрел в конце концов. Протягивает орудие труда — дескать, ваша очередь молотить, гражданин городской житель. Попробовал я одной правой обходиться — ничего не вышло: мышца на руке не та, мясо на костях онемело в одночасье — плечом не шевельнуть. Схватился тогда обеими руками — полешки врассыпную пошли слетать с плахи. Малый не успевает наклоняться и шарить, разыскивая наколотое. Тогда порешили совместить усилия: малый будет колоть двумя руками, а я — придерживать чурки, чтобы не разлетались. И в какой-то миг я, должно быть, зевнул, задумался, да и руки от холода потеряли сноровку, гибкость. Вот колун и пришелся по моим пальцам. Нанося удар, малый, видимо, в последний момент все ж таки почувствовал неладное, смекнул, что железо придется по живому, и в какой-то мере ослабил удар, но полностью предотвратить его уже не мог. Тупой колун не отрубил — элементарно переломал пальцы на моей левой руке — средний и указательный, которые повисли на лоскутках кожи, будто посторонние. Крови не было ни капли: мороз оттеснил ее в глубь тела.
В санчасти, куда мы вбежали с малым, не выпускавшим из рук колуна, фельдшер Ловейко, глянув на мои пальцы, иронически усмехнулся, молча отстриг специальными ножницами указательный палец, который с отчетливым стуком упал в таз для отходов. «Лепила» изготовился уже изымать второй палец, но я почему-то отвел руку за спину.
— Чего? — выдавил из себя неразговорчивый Ловейко.
— Не дам больше. Хватит…
— Ну и дурак. Отлетело — не приставишь. Без пользы он теперь.
— А вы замотайте покрепче. Может, прирастет…
Забинтовали. Наложили шинку. И отправили в город. К хирургу, который в свое время едва не отрезал мне ногу. То есть — вот именно не отрезал — спас. Теперь же хирург, пришив палец, не забыл «обрадовать»:
— Вряд ли прирастет. Ну, а если и случится чудо, то гнуться он у тебя никогда не будет.
Прирос. Помогла морозная погода: охлажденная ткань не омертвела, покуда ее обрабатывали. Приросло и даже гнуться со временем стало. Все, как с ногой, только… с пальцем.
Отскочи у меня нога — мне бы и слова не сказали в осуждение, списали бы, уволили — и дело с концом. А стоило отскочить пальчику, начались проверки, дознания, комиссии: а не самострел ли я, не членовредительство ли учинил? Хорошо, что малый-свидетель все как есть подтвердил. А потом, когда выяснили, кому и в каких условиях рубили мы дрова, и вовсе дело замяли. Потому что в противном случае капитана Исайкина следовало наказать, привлечь. А это ни к чему — привлекать начальника штаба, сор из избы выносить и т. п. Дело закрыли, тем более что я не жаловался. Мне даже нравилось по госпиталям разъезжать — все не так скучно, разнообразие в жизни, а главное — от казармы подальше.