Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Остывшие следы : Записки литератора
Шрифт:

Что меня спасало в армии от потрясений более ощутимых, от наказаний тюремных за все мои выкрутасы, от последствий, которые шли за мной по пятам? Как ни странно — стихи, то есть и они тоже. Прекраснодушная Муза, взявшая надо мной покровительство. В момент, когда над моей головой до предела сгущались тучи, милосердная Муза подсказывала залихватский стишок в полковую газету или заставляла выступать на политинформации с лекцией о творчестве великого русского поэта Некрасова (бывшие урки, когда я им напевал «Меж высоких хлебов затерялося…», неподдельно плакали); Муза писала за меня сценарий праздничного концерта, пересыпанный бойкими частушками и пародиями на «актуальную тему». И глядишь — на груз многочисленных взысканий наслаивалась очередная благодарность, исходившая, скажем, от начальника политотдела, которая и покрывала своей весомостью тяжкие грехи

моей солдатской молодости.

Стихи в армии писал я двух планов: для печати и для «народа» — для своих друзей-сослуживцев. Двойная мораль в творчестве была тогда как бы запрограммирована общественной моралью, о так называемой, буржуазного происхождения, «свободе творчества» никто даже не помышлял всерьез. Все еще было актуальным понятие «неосторожное слово», которое не только не печатали — за которое давали срок. Мои стихи «для печати» резко отличались от «народных» своей причесанностью, благообразностью и совершенной бессердечностью. Мертворожденные — так бы я окрестил их с высоты утраченного времени. Самое удивительное, что стихи эти… не печатали. Ни «Советский воин», ни «Советский моряк», ни «Работница» с «Крестьянкой». Вот уж действительно — Бог уберег. В этих непечатавшихся «печатных» стихах было все, что нужно редактору того времени: верность Родине; кремлевские елочки; бесстрашный юный воин, охраняющий склад с припасами; величавая Нева, по которой солдат грустил. Сталина, правда, в них никогда не было: сказались жилинские, за вечерним самоваром беседы с отцом, у которого за восемь лет лесоповала сложилось об этом человеке определенное, весьма далекое от поэтических идеалов мнение. Не присутствовало в печатных стихах разве что… поэзии. Искреннего чувства. Не ночевало оно там. И вот что примечательно: стихи эти исчезли. Все до единого. Смыло их, как серую пыль с лица земли. Не сохранилось при мне ни единого листочка с их начертаниями. И как же я благодарен тем литконсультантам из «Советского воина» и «Работницы», раскусившим мои гнусные намерения — выдать рифмованное вранье за крик души.

Стихи второго, «народного» плана были непечатными по другой причине: из-за своей безудержной откровенности, из-за присутствия в них так называемых непечатных слов. То есть совершенно иного рода крайность. В дальнейшем, на пути к профессиональному писательству, мне постоянно приходилось сближать обе крайности, как два непокорных дерева, грозящих разорвать меня на две половины. И слава богу, что одно из этих деревьев оказалось в своей сердцевине гнилым и треснуло, обломилось. Так что и сближать в себе с некоторых пор стало нечего, а вот очищаться от бесконечно многого — пришлось. Под знаком очищения от самого себя, от наносного в себе и прошла моя «творческая деятельность», и процессу тому не вижу завершения при жизни.

Из тогдашних стихов «народного» плана наиболее характерным опусом являются стихи, ставшие довольно известной песней (в определенных кругах, естественно) «Фонарики».

Когда качаются фонарики ночные

И темной улицей опасно вам ходить,

Я из пивной иду, я никого не жду,

Я никого уже не в силах полюбить.

Мне дева ноги целовала, как шальная,

Одна вдова со мной пропила отчий дом.

А мой нахальный смех всегда имел успех,

А моя юность — пролетела кувырком.

Лежу на нарах, как король на именинах,

И пайку серого мечтаю получить.

Гляжу, как кот в окно, теперь мне все равно,

Я раньше всех готов свой факел потушить.

Когда качаются фонарики ночные

И черный кот бежит по улице, как черт,

Я из пивной иду, я никого не жду,

Я навсегда побил свой жизненный рекорд!

Что дала мне служба в армии? Многое. Закалку, мужество, смекалку, дополнительную выносливость, уроки братства, ростки скептицизма

и цинизма, ностальгию по свободе подлинной и презрение к свободе мнимой, хотя от запаха гнилых портянок я и до службы не морщился. А что взяла? Гораздо меньше. Остатки иллюзий. Поскребки детства. Да вот еще… пальцы. Плюс — равнодушие к слову, научив в какой-то мере отличать слово продажное от слова сердечного.

22

Сейчас ночь. Я один в квартире. Мои близкие в Крыму. За окном в ветвях тополей шумит летний дождь. Он, видите ли, располагает к размышлениям. Вокруг меня шкафы с книгами, картины друзей-художников. Стол завален газетами, журналами: сейчас в них много интересного. Страна вживается в атмосферу немыслимых прежде перемен. Впечатление такое, что никто этих перемен как бы уже и не чаял. Настолько разуверились все в возрождении правды, свыклись с ярмом лжи.

Основные события моей жизни позади. Роковые страсти, лишения, гибельные падения, захватывающие душу повороты, жажда успеха… Все это отшумело (и надеюсь — навсегда), как минувший день за окном. Среди книг, собравшихся в моих шкафах, есть книги, измышленные и воображенные моим мозгом, моим сердцем, то есть явившиеся как бы из ниоткуда (не будь меня — не было бы их, а ведь я, по теории «материи», ничто — мясо, уготовленное червям). Бренное тело мое простерто на уютном диване, напоминающем полку спального вагона. Ничто не болит. Даже зубы. В квартире никого. Хотя почему же… Есть рыжий кот. Большой и молчаливый. Умница. Я с ним безуспешно разговариваю. Кормлю его. В основном за то, что он молчун. Меланхолик. Не искрит. Не располагает энтузиазмом. Иногда он смотрит на меня долгим человеческим взглядом.

Смысл земного существования для меня все так же размыт, неопределенен, непостижим для ума. Но предчувствия не столь безнадежны. Интуиция милосердней разума: она подсказывает, что впереди если и не выход, то — отдохновение от поиска. И еще: в глубине души теплится благодарность к миру, к солнцу, к людям за ниспосланную радость общения с ними.

Вчера приехал с одной из окраин нашего Отечества, откуда-то из кустанайских степей, двоюродный брат Александр, тот, с которым довелось вместе странствовать все четыре года войны, оккупации. Тогда он был на пять лет старше меня и пытался мной руководить, а теперь мы как бы одинаковы. К старости люди как бы подравниваются. Перед последней примеркой. Последнего футляра.

Вспоминали с ним, сидя в Купчине, в квартире моего отца, годы военного детства. Отец молча слушал наш «захлёб». Потом, когда я уже вернулся к себе на Васильевский, отец позвонил по телефону и сказал, что ему сделалось тяжело от наших воспоминаний. «Какое страшное детство…» — прошептал он перед тем, как пожелать спокойной ночи. Это сказал человек, которому в революцию было семнадцать лет. Семнадцать, а не десять, как мне с началом войны. В десять лет он разучивал молитвы в церковноприходской школе, а дома пересказывал их матери, разъяснявшей сыну премудрость этих молитв, изысканную жизненным опытом православной крестьянки. К семнадцати годам был он вполне готов к встрече с семнадцатым годом.

Мне же иногда кажется, что сердце у меня вовсе не овальной формы, а, скажем, граненое, четырехугольное. А если все же овальное, то — рубчатое, с насечкой, как осколочная граната-лимонка. Метафора, отлитая в «пещи огненной» детства.

Завтра с Александром поедем в Лугу на Вревское кладбище. Навестим дорогие могилы. Посылает нас туда мой отец. Последствия недавнего мини-удара не позволяют ему отправиться вместе с нами, как в прежние годы. Дорожка туда наезжена именно отцом. Но, как ни странно, я и сам теперь ощущаю тягу в том направлении: поездка в Лугу становится для меня чем-то необходимым. Видимо, начинает действовать закон срастания с неизбежным. К тому же на Вревском торчат кресты над прахом воистину дорогих мне людей, особенно — сестры отца, тетки Фроси, которая в годы войны заменила мне мать, да и после войны любила меня бескорыстно. Не то что я ее. Память о ней священна. Александр поедет на могилу своего отца, Павловского Владимира Алексеевича, при Сталине дважды репрессированного, то есть мученика. Там же могила нашего с Александром деда — Алексея Григорьевича Горбовского, а также бабки Ириньи Ефимовны, в девичестве Зарубиной, крестьянки из псковского села того же названия. Словом, завтра, 31-го, у нас праздник, к тому же последнее воскресенье июля — день Военно-Морского Флота. И это совпадение — не черный юмор, а как бы «торжество жизни над смертью».

Поделиться с друзьями: