От Кибирова до Пушкина
Шрифт:
Возможно, именно тогда она и ощутила настоятельную потребность написать свою версию событий и тем самым «ответить» Лютику — то ли защищаясь от ее несказанных слов, то ли атакуя. Ей вдруг открылись и убойная сила мемуаров, и преимущества печатного и первого слова перед устными оправданиями: вон сколько громов и молний переметали они с Анной Андреевной и в Жоржика Иванова, и в Чацкого-Страховского с Маковским, и в Миндлина с Коваленковым, а чувство победы или торжества справедливости в их устном споре против напечатанного все равно не возникало. А еще, кажется, она поняла — и как бы усвоила! — одну нехорошую истину: не так уж и важно, правдив мемуар или лжив.
Интересно наблюдать и ту роль, которую тема Ольги Ваксель и эскизы к ней сыграли в формировании текста и атмосферы «Второй книги» Надежды Мандельштам, где Лютику посвящена уже не пара абзацев, как в «Об Ахматовой» и в письмах, а целая главка («Пограничная ситуация»), не считая многочисленных упоминаний до и после
Надо, однако, сказать, что сексуальная тематика отнюдь не была табу в разговорном обиходе вдовы Мандельштама. Так, ей уделено немало место в единственном видеоинтервью, данном Надеждой Яковлевной для голландского телевидения в середине 1970-х. Пишущий эти строки, часто посещавший Надежду Яковлевну во второй половине 1970-х годов, может засвидетельствовать, как охотно она обращалась к теме плотской любви и ее нетрадиционных разновидностей. Иногда для этого был повод (скажем, выход в «Новом мире» «Повести о Сонечке» Марины Цветаевой), но чаще всего никакого повода не требовалось. Рассказы о ее киевских любовниках (без называния имен!) и фразочки типа «Ося был у меня не первый» с комментариями никогда не выходили на первый план, но не были и редкостью.
Некоторые мемуаристки, преодолев неловкость, фиксируют проявления сексуальной революции у Надежды Яковлевны и в 1920–1930-е (Э. Герштейн [790] ), и в 1940-е (Л. Глазунова) годы.
Время богемной юности не прошло для Надежды Яковлевны бесследно. Да и Лютик едва ли уступала ей по степени раскрепощенности. А по какому-то внутреннему счету, особенно если мерилом считать любовные стихи, Надежда Яковлевна тогда Лютику все-таки «проиграла»! Иначе бы не бросила в сердцах про дуру-Лютика, получившую такие стихи!..
790
В написанном на склоне лет очерке «Надежда Яковлевна» Эмма Григорьевна замахнулась чуть ли не на исчерпывающий обзор проявлений бисексуальности у Н. Мандельштам, а заодно и «мормонства» у О. Мандельштама, не исключая и приставаний лично к ней. Осмелев от своего анализа, мемуаристка пошла еще дальше и пустилась в глубокомысленные объяснения потомству того, как сквозь призму сих обстоятельств следует понимать поэзию и чуть ли не поэтику Мандельштама! (Герштейн Э. Мемуары. С. 412–445).
Довольно существенно, что Ольга Ваксель была поэтом. Стихи являлись проявлением и потребностью ее высокоталантливой натуры, и не так уж важно, что объективно она была поэтом слабым, эпигоном акмеистов, прежде всего Ахматовой и Гумилева.
Самые ранние стихи Лютика датированы летом 1918-го, самые поздние — октябрем 1932 года. Но поэзия уже занимала ее и в 1916-м, когда, в Коктебеле, она виделась с Мандельштамом и тосковала по Арсению Федоровичу, своему будущему мужу, разражаясь в его адрес стихами. Хорошо, что они не сохранились.
Сохранившимся еще долго были свойственны неуклюжее изящество и подростковая угловатость: «И все чернее ночи холод, / Я так живу, о счастье помня, / И если вдохновенье — молот, / Моя душа — каменоломня» («Павловск», 1920). Или: «Задача новая стоит передо мной: / Внимательною стать и вместе осторожной, / И взвешивать, чего нельзя, что можно…» (1922). Или: «И лето нежное насыплет на плеча / Крупинки черные оранжевого мака» (1923).
Возможно, тут сказывалось и то, что Ольга и не помышляла разносить свои стихи по редакциям (а многое, кстати, и напечатали бы!) и оттого не считала нужным окончательно их отделывать. Она даже не показывала их своим друзьям-поэтам — тому же Мандельштаму, например. Вместе с тем, и не будучи публичным поэтом, она определенно себя ощущала поэтом как обладателем некоего дара:
Но если боль иссякнет, мысль увянет, Не шевельнется уголь под золою, Что делать мне с певучею стрелою, Оставшейся в уже затихшей ране?И уже по одному ощущению своей тайной причастности к поэзии личность Мандельштама, поэта публичного и бесспорного, была Лютику отнюдь не безразлична. В воспоминаниях видно, как она изо всех сил старается представить его фигуру комической, а личность — скучной и назойливой. Но это деланное безразличие! Несомненно, она видела и ценила в нем замечательного поэта, тянулась к нему, мечтала показать ему свое. (А может быть — вопреки имеющимся свидетельствам, в том числе и своим, — и показывала?..)
Большинство ее стихов написаны в традиционном раннеакмеистическом ключе, с характерным сложным грамматическим рисунком и романтическим настроением. В них как бы законсервировались десятые годы, и они были не хуже того, что тогда печаталось, например, в «Гиперборее».
Прототипы
же легко узнаваемы: тут и Гумилев, и Ахматова, и Мандельштам. Иногда (не часто) на страницы врывается и ее собственная биография, как, например, в стихотворении «Дети» (1921–1922): У нас есть растения и собаки. А детей не будет… Вот жалко. <…> На дворе играют чужие дети… Их крики доносит порывистый ветер.Несколько чаще среднеакмеистического обретается на ее страницах тема смерти: «Мне страшен со смертью полет… / Но поздно идти назад» (1921). Или: «И если снова молодым испугом / Я кончу лёт на черном дне колодца, / Пусть сердце темное, открытое забьется / Тобой, любимым, но далеким другом» (1922). Или: «Мне-то что! Мне не больно, не страшно — / Я недолго жила на земле…» (1922).
Конечно, ожидаешь найти «следы» и Мандельштама — и находишь! Например, в стихах февраля 1922 года:
Ведь это хорошо, что я всегда одна. Но одиночество мое не безысходно: Меня встречаешь ты улыбкою холодной, А мне подобная же навсегда дана… Ведь это хорошо, что выпита до дна Моя печаль, и ласка так нужна мне. Иду грустить на прибережном камне, Моя тоска, как камень холодна… Не много пролито янтарного вина, Когда весь мир глаза поцеловали; И думаю, что радостней едва ли И девятнадцатая шествует весна… Очнувшись от блистательного сна, Пыталась возродить его восторг из пепла, Но небо солнечное для меня ослепло Сквозь искры алые обмерзшего окна. И ширились лучи от волокна Дрожащего, испуганного света… Кто знает, что дороже нам, чем это, Когда душа усталости полна.Или:
Какая радость молча жить, По целым дням — ни с кем ни слова! Уединенно и сурово Распутывать сомнений нить, Нести восторг своих цепей, Их тяжестью не поделиться. Усталые мелькают лица, Ты ж пламя неба жадно пей! Какое счастье, что ты там, В водовороте не измучен (Как знать мне, весел или скучен?), Тоскуешь по моим цветам. Как хорошо, что я так жду, И, словно в первое свиданье, Я в ужасе от опозданья, Увидев за окном звезду.И не о ресницах ли самого Мандельштама (до Вистендаля еще чуть ли не десятилетие!), часом, вот эти строчки? —
Стройнее и ближе, зарей осиянный, Чуть видимый оку, приблизившись плавно, Встаешь успокоен, счастливый и сонный, Глядишь сквозь ресницы с влюбленностью фавна.Стихов, написанных в 1925–1930 годах, нет, или они не сохранились. Да и за 1931–1932 годы осталось всего три или четыре стихотворения.
И это, отметим, уже совсем другие стихи — без угловатости и подражательности. В них есть и свобода, и, в общем-то, легкое мастерство.
Я не сказала, что люблю, И не подумала об этом, Но вот каким-то теплым светом Ты переполнил жизнь мою. Опять могу писать стихи, Не помня ни о чьих объятьях; Заботиться о новых платьях. И покупать себе духи. И вот, опять помолодев, И лет пяток на время скинув, Я с птичьей гордостью в воде Свою оглядываю спину. И с тусклой лживостью зеркал Лицо как будто примирила. Все оттого, что ты ласкал Меня, нерадостный, но милый.