От мира сего
Шрифт:
Я слушал и удивлялся необычайной тихости твоих слов. Успокаивала прежняя многоречивость. Я ж не знал, что ты уже болен, что ты болен смертельно, что я буду отлучен от нашей работы, что это наш последний спокойный разговор. Поэтому я слушал, как всегда, вполуха — и сейчас с трудом восстанавливаю все, что ты говорил тогда. У меня ощущение, что я тебе возражал через каждую фразу, но почти не помню своих возражений. Я ведь часто тебе возражал про себя и редко вслух. Как было тогда — не помню. А ты продолжал так же с жаром и так же тихо и плавно:
— В конце концов, мне не нужны помощники, которые справнее всего обижаться умеют. Все вы безумно эмоциональны. А мне не нужны эмоции. Нужны знания. Ох уж эти эмоциональные — никогда не знаешь, что они устроят через пять
Когда я впоследствии вспоминал все твои речи, они казались мне прерывистыми от моих постоянных несогласных и возражающих реплик, но когда я вспоминал лучше — они были гладки, все твои рассуждения. И в этот раз мне вроде бы сначала вспоминается моя реплика: а кто же судья, что считает именно это понимание правильным, именно это действие правильным? Но потом вспомнил, что вслух я ответил: «Конечно, так».
— Они думают, что наиболее правильное действие вытекает из непосредственной эмоциональной реакции. А вот и нет. Эмоции появляются тогда, когда происходящее выходит за пределы знаний. Вот любовь, например. Зачем и почему люблю? Ответишь? Никогда.
На этот раз я согласился совершенно искренне.
— Когда я смотрю кино, спектакль, читаю что-нибудь и меня начинают душить слезы — я понимаю, что это дешевка, а не искусство. Искусство должно вызывать мысли, целую эстафету мыслей, искусство затрагивать должно центры интеллектуальные, а не слезные. Слезливость — чаще всего безмысленность. Я слезы взял просто как крайнее проявление эмоциональности. Для наглядности. Хирургу страшно на операциях, пока не знает и не умеет. А настоящий, знающий хирург оперирует и не боится. Не боится, а делать, что знает, вернее, что может. И никаких эмоций.
Я точно помню, что удержался и ничего не сказал об очень даже эмоциональных криках в операционной. Я был с тобой совершенно согласен. Значит, крик на операциях — это или игра, или распущенность, или тяжелый несчастный случай, когда не знаешь, удастся справиться или нет, или неуверенность. А у тебя это, скорее всего, была игра. Хочется думать, что это была игра. Ты ведь любил играть. Я помню, как ты говорил: «Играй больше — так жить легче. Тебе щи, а ты деревянную ложку проси». И конечно, распущенность. Ведь ты не на всех орал, и все, и ты в том числе, прекрасно знали, на кого ты позволял себе орать, а на кого и нет. На кого орать можно было, обижая, а на кого лишь покрикивать. Но даже в распущенной злобе ты, слава богу, все-таки играл. И хотя операция не место и не время для игры, мы все-таки все немного играем. Как же! «Я такой творец, делатель!» А игра у разных проявляется по-разному — в зависимости от характера, культуры и еще чего-нибудь.
А ты продолжал:
— Да-а! Никаких эмоций. Надо — так надо. И делай, что надо, без эмоций, а как надо. А если что мешает — убрать.
Я понял, что ты опять заводишься. Как легко тебе это всегда удавалось. Ведь еще три минуты назад ты был даже вял, а теперь — Юпитер!
И я возразил — занудно, все равно ведь очень приятно резонерствовать, в эти моменты так бываешь доволен собой, испытываешь такое приятное ощущение, и уж если выпала тебе такая возможность, обязательно морализируешь. А теперь себе простить не могу. Но всегда это поздно, уже на лестнице, а то и дома, в кресле, на тахте или за столом.
— Все-таки убирать надо с осторожностью: невинного так можно трахнуть. Или того, кто еще человек. Ан все — уже убрали. Вы ж Начальник. Вы ж должны думать о тех, кто работает с вами.
Я увидел, что ты хоть и взорвался, но смолчал и продолжал сидеть спокойно. Наверно, тебе тоже не хотелось портить разговор. Когда еще удастся. А ведь всем приятно поговорить спокойно, пофилософствовать, полюбомудрствовать. А ты слушаешь, и тебя слушают, и сам себя тоже — и
все с удовольствием. А взорвешься — и кончен разговор.— Знаешь, от твоей осторожности, я бы сказал, квазиосторожности, пока пользы никакой не было. Злу, какое бы оно ни было, как бы мало оно ни мешало, надо противиться, и противиться любыми средствами. И если в этом кто-то и может случайно пострадать, что ж… Зато зло искоренено.
— Да почему ж среди средств противоборства мы должны сохранять и зло? Злом против зла ради дела?! Зло, умноженноена зло, дает лишь зло в квадрате. И все. — Не тебе говорить о пользе добра.
Ты больше ничего мне не сказал, а мне казалось, что хочешь продолжить мысль, но ты стал с интересом смотреть в окно и куда-то унесся со своими мыслями, оставив меня одного со всей нелепой моей риторикой. Я тоже подошел к окну. Лицо твое помягчело, расслабилось. На улице девочки прыгали через веревочку. Ничего интересного, а в лице у тебя появился живой интерес. Веревочка крутилась все быстрее и быстрее, девочка прыгала все быстрей и быстрей, и когда она все ж таки задела, ты был явно огорчен. Твои интересы были, наверное, где-то там, куда мне доступа еще не было. А я все еще пытался с тобой говорить совсем на другом уровне. Да и ты тоже еще пытался говорить на прежнем уровне. Ты уже ушел, по-видимому, от всего этого, а в разговоре хотел вернуться к прошлому, как потом и в действиях ты вдруг иногда уходил к прошлому. А ведь мы, врачи, знаем, что время не имеет обратного хода. Только, к сожалению, часто мы это знаем слишком поздно. Ты стал смотреть на весенние игры — на веревочку, классики, а я стал морализировать, но уже про себя. Я стал вспоминать утро этого дня. Как ты ругал дежурного, как ты ругался по поводу небывало малого количества студентов на лекции в канун этого запомнившегося мне дня. Ты кричал, а я пошел на утреннюю конференцию, радуясь, что удрал и оставил тебя в самом центре крика твоего.
Я сидел на конференции в аудитории. На возвышении сидели четыре зава на пяти сбитых вместе стульях. Как в зале. Отчитывался дежурный.
Ты вошел в аудиторию, поднялся на возвышение, сцену, эстраду. Все встали, застыли.
— Ну, докладывайте. — Ты так начал.
— Уже, — ответил дежурный.
— Больно быстр. Тогда идите.
Дежурный пошел, и все завы тоже пошли с возвышения. Пришел ты, и им всем там делать было нечего. Ты посмотрел на стулья. (Так и хочется сказать: «Помнишь, как ты посмотрел на стулья».) Потом посмотрел в зал и начал:
— Если я в театре или в кино и меня толкают локтями — ничего не поделаешь, на то и шел. Но когда я сижу здесь, в президиуме, я хочу сидеть свободно. Кто здесь главный, ответственный за аудиторию?! Что, не доверяют вам?! Утащат, что ли?! Сколотили! А седалища, между прочим, у нас у всех разные. Даже если стулья будут здесь отдельные, товарищи из администрации, мы их не украдем. Ручаюсь за себя и за всех моих сотрудников. Сколько у меня здесь помощников, и никому в голову не придет — полное безразличие ко всему. Убрать это надо. А я уже не в силах таскать весь этот ряд. Вот если бы двадцать лет назад, я бы вас всех мог еще покидать. А теперь уж увольте меня от силовых упражнений. Мне вполне достаточно операций для этого. Два молодых доктора кинулись за стулом для тебя и от страха принесли два. Зато ты получил возможность увидеть, как неправ, помощникам не все равно — вот и стулья тебе принесли, и даже два. Ты хмуро посмотрел на них, и на лице твоем обозначилось: «Вот дураки, я ж не о том», и еще: «А ну-ка я еще… Все они не мыслят. Тяжело мне. Не так я… но надо». И вслух:
— Эх-хе-хе. Ну ладно. Теперь так: после окончания конференции пересчитать и переписать всех студентов, которые здесь, а которые опоздали и сидят в коридоре — немедленно отправить в деканат, а список мне на стол. Насчет зачета пусть теперь со мной говорят. И чтобы так каждый день. Вам ясно, товарищи преподаватели? Вот так, а теперь продолжим.
Один из докторов докладывает свою диссертацию. Он говорил пятнадцать минут и вдруг остановился: «Я не успеваю».
Ты. Ничего.
Он. Мне еще десять минут надо.