Отчёт перед Эль Греко
Шрифт:
Когда я вырос, мне хотелось спросить мать: «А женщин он любил?» Но я постеснялся, и так никогда и не услышал об этом. Но, конечно же, женщин дед любил, потому что, когда после гибели деда открыли его сундук, там нашли подушку, набитую косами черного и каштанового цвета.
3. Мать
Мать моя была святая женщина. И как только она выдержала целых пятьдесят лет, чувствуя рядом дыхание льва? Как только сердце ее не разорвалось? Она обладала терпением, выдержкой и нежностью земли. Все мои предки по матери были крестьяне. Они склонялись к земле, льнули к земле, их руки и ноги, их разум – все было полно земли. Они любили землю и возлагали на нее все свои чаяния, с деда-прадеда они стали с ней одним целым. В засуху они мучились вместе с нею от жажды, а когда приходили первые дожди, кости их трещали и набухали, как тростник. Глубоко
Два раза в год, на Пасху и на Рождество, мой дед приезжал из своего далекого села в Мегало Кастро повидать внуков и дочь. Он всегда рассчитывал так, чтобы прийти и постучаться в дверь в час, когда зверя – зятя его – не было дома. Крепкий старик с нестрижеными седыми волосами, смеющимися голубыми глазами, тяжелыми, мозолистыми ручищами, которые, гладя меня, обдирали кожу. Он носил воскресные темно-синие шаровары, черные сапоги, белую, с голубыми пятнами головную повязку. А в руках у него всегда был неизменный гостинец – завернутый в лимонные листья жареный поросенок, и когда дед, смеясь, раскрывал его, дом наполнялся благоуханием. С тех пор дед столь неразрывно связан в памяти моей с жареным поросенком и лимонными листьями, что всякий раз, когда пахнет жареной свининой или когда я вхожу в лимонный сад, перед мысленным взором моим всегда появляется дед – смеющийся, бессмертный, с жареным поросенком в руках. Мне радостно осознавать, что, пока я живу, он тоже будет жить во мне. Никто в мире больше не вспоминает о нем, и умрем мы тоже вместе. Мой дед был первым, кто пробудил во мне желание не умирать, чтобы не умерли и мои умершие. С тех пор, много любимых мною людей после смерти своей, сходили не в землю, но в память мою, и я знаю, что, пока я жив, и они будут живы.
Я вспоминаю деда, и сердце мое исполняется мужества, чувствуя, что может победить смерть. Никогда не встречал я человека, вокруг лика, которого было бы разлито столько сияния, спокойного и доброго, словно свет от лампады. Когда он впервые вошел в наш дом, я невольно вскрикнул: в широких шароварах, подпоясанный красным поясом, луноликий, смеющийся, он казался добрым водяным, неким земным духом, только что вышедшим из сада и пахнущий мокрой травой.
Он доставал из-за пазухи кожаный кисет, делал закрутку, брал огниво и трут, высекал огонь и курил, счастливо глядел на дочь, внуков, дом. Иногда он раскрывал рот и рассказывал о своей ожеребившейся кобыле, о дожде и граде, о кроликах, которые, слишком расплодившись, уничтожали капустные грядки. А я, взобравшись к нему на колени и обхватив рукой его шею, слушал, и неведомый мир открывался передо мной: поля, дожди, кролики. И я тоже становился кроликом, который пробирался тайком к деду во двор и поедал капусту.
Мать расспрашивала про знакомых в селе, живы ли они еще, и как идут их дела. Дед, бывало, отвечал, что такой-то жив-здоров и детьми обзаводится, а бывало – что помер и нет его больше на свете. О смерти он говорил так же, как и о рождении, таким же спокойным голосом, каким рассказывал о капусте и кроликах. Он говорил: «Отошел он, дочка. Похоронили мы его, вложили в руку апельсин для Харона и наказали, что передать нашим там, в аиде. Все было так, как положено, слава Богу». Он курил, пуская дым из ноздрей, и улыбался.
Жена его умерла много лет назад, и всякий раз, приходя к нам, дед заводил разговор о ней, и на глазах у него выступали слезы. Ее дед любил больше своих полей, больше своей кобылы и относился к ней с уважением. Женился он бедным, но утешал себя: «Бедность да нужда – все это ничего, только бы жена была хорошая». В критских селах придерживались тогда старинного обычая: когда муж приходил вечером с поля, жена готовила ему теплую воду и, став на колени, мыла мужу ноги. Однажды вечером дед вернулся с работы, падая от усталости, сел во дворе, а жена пришла с ведром теплой воды, стала перед ним на колени и принялась мыть ему покрытые пылью ноги. Дед участливо посмотрел на нее, на ее руки, изъеденные повседневными домашними заботами, на уже начавшие седеть волосы. «Состарилась, бедняжка, – подумал он. – Поседела у меня на руках». И пожалел ее. Поднял он ногу, толкнул ведро и опрокинул его. «С сегодняшнего дня, жена, не будешь мне больше мыть ноги. Ты ведь не рабыня, а жена и госпожа моя».
– Прости, Боже, душу ее, – сказал как-то дед. – Ни в чем она мне не перечила, вот только однажды…
Он замолчал, вздохнул и продолжил:
– Каждый вечер она выходила на порог и ждала, когда я вернусь с поля. Спешила мне навстречу, брала у меня с плеча орудия, чтобы мне легче было, и мы вместе входили в дом… Но однажды вечером она забыла, не вышла ко
мне навстречу, и сердце у меня упало…Дед перекрестился:
– Велик Бог, уповаю на милость Его, Он ее простит.
Глаза его снова заблестели, он глянул на мать и улыбнулся.
– А тебе не жалко, дедушка, убивать поросят, которых мы потом едим? – спросил я его в другой раз.
– Жалко, детка, жалко, Бог то ведает, но слишком уж они вкусные, негодники… – ответил дед и засмеялся.
Всякий раз, когда я вспоминаю этого розовощекого старика, крепнет вера моя в землю и в тяжкий труд человека на земле. Это был один из столбов, державших на своих плечах землю, не позволяя ей упасть.
Только отец мой не любил его. Отцу не нравилось, что он приходит к нему в дом и разговаривает с его сыном. Он словно боялся, как бы дед не заразил мне кровь. На Рождество или на Пасху, когда накрывали на стол, отец даже руки не протягивал к жареному поросенку, запах которого вызывал у него тошноту. Он быстро поднимался из-за стола и курил, чтобы рассеять смрад. И молчал. Только один раз, когда дед уже ушел, он нахмурился и презрительно пробормотал:
– Тьфу, голубоглазый!
Впоследствии я узнал, что ни к чему отец не испытывал такого отвращения, как к голубым глазам. «У дьявола, – говорил он, – синие глаза и рыжие волосы».
Когда отца не было дома, как спокойно, как счастливо проходили быстролетные часы в закрытом садике нашего двора! Виноград на шестах над колодцем, большая пахучая акация в углу двора, цветочные горшки, а вокруг базилик, бархатцы и арабский жасмин, и мать у окна вяжет чулок, чистит овощи, причесывает мою маленькую сестренку или учит ее ходить… А я сидел на скамеечке, смотрел на нее, прислушивался к шагам прохожих, доносившимся с улицы, вдыхал запах жасмина и мокрой земли, и мир входил в меня, так что череп трещал и раскрывался, пытаясь вместить его.
Часы, проведенные вместе с матерью, были для меня таинством. Мы сидели друг против друга, она – на стуле у окна, я – на скамейке, и в этой тишине я чувствовал, как грудь моя наполняется, насыщается, словно воздух между нами был молоком, и я всасывал его.
Над нами была акация, и когда она цвела, воздух благоухал. Я очень любил ее пахучие желтые цветы, мать клала их в сундуки и в белье, в простыни, и все мое детство пахло акацией.
Много раз коротали мы время за тихой беседой. Мать рассказывала мне о своем отце, о селе, где она родилась, а я пересказывал ей прочитанные жития святых, приукрашая их собственной фантазией. Мучений их было для меня недостаточно, и я еще добавлял от себя, так что мать принималась плакать, а я садился к ней на колени, жалел ее, гладил по волосам и утешал:
– Не горюй, мама. Они ведь попали в Рай, и гуляют там под цветущими деревьями, беседуют с ангелами и уже забыли о своих страданиях. По воскресеньям они надевают золотые одежды, красные шапки с кистями и отправляются в гости к Богу.
Мать вытирала слезы, смотрела на меня, словно спрашивая: «Правда?», и улыбалась.
А канарейка, слушавшая нас в своей клетке, поднимала вверх шейку и пела, опьяненно и счастливо, словно спускалась к нам из Рая, оставив на какое-то время святых и прилетев на землю поприветствовать людей.
Мать, акация и канарейка неразрывно, навечно соединились друг с другом в памяти моей, и всякий раз, когда я вдыхаю запах акации или слышу пение канарейки, неизменно мать выходит из могилы своей – из глубин моего существа, соединяясь с запахом акации или с пением канарейки.
Никогда не видел я, чтобы мать смеялась: она только улыбалась, и ее глубокие черные глаза смотрели на людей, полные терпения и добра. Словно добрый дух, ходила она по дому, успевая сделать все без особого труда и без шума, словно в руках у нее была добрая волшебная сила, ласково справлявшаяся с повседневными заботами. «Должно быть, это нераида, о которой рассказывают в сказках, – думал я, молча наблюдая за ней, – должно быть, это нераида». И мое детское воображение рисовало картину, как, переходя однажды ночью через реку, отец увидал, как она танцует в лунном свете, бросился к ней, сорвал у нее с головы платок, привел домой и сделал своей женою. И с того самого времени мать все ищет в доме свой платок, чтобы набросить его на голову, снова оборотиться нераидой и уйти. Я смотрел, как она ходит по дому, открывая шкафы и сундуки, снимает крышку с кадок, заглядывает под кровать, и с содроганием думал, что вот сейчас она найдет свой волшебный платок и станет невидимой. Страх этот длился годами, глубоко раня чистую детскую душу. Еще и сегодня внутри меня пребывает этот страх, еще более неописуемый: с мучительным волнением наблюдаю я за каждым любимым человеком, за каждой любимой идеей, потому что я знаю, что они желают набросить на себя волшебный платок и исчезнуть.