Отчёт перед Эль Греко
Шрифт:
Только один-единственный раз, помнится, у матери странно блестели глаза, она смеялась и радовалась, словно была еще незамужней или обрученной.
На первое мая мы поехали в обильное водою и апельсиновыми садами село Фоделе, куда отца моего позвали крестить ребенка. Нежданно разразился мощный ливень, небо все стало водою и изверглось на землю, которая хохотала, раскрывалась и принимала мужскую влагу вглубь лона своего. Сельская верхушка собралась вместе с женами и дочерьми у кума в больших покоях, сквозь дверные и оконные щели было видно дождь и молнии, в воздухе пахло апельсинами и землей. То и дело приносили угощения, вино, раки, закуски, уже стемнело, зажгли светильники, у мужчин поднялось настроение, а потупившие ранее взор женщины теперь подняли глаза и закудахтали, словно куропатки. Снаружи все еще ревел Бог, дождь все усиливался, узкие сельские улочки превратились в реки, в которых с хохотом катились камни. Бог стал ливнем и обнимал, поливал, оплодотворял
Отец глянул на мать, – впервые я видел, что он смотрит на нее с нежностью, – и голос его впервые прозвучал ласково:
– Спой, Марги.
Он позволил ей петь в присутствии стольких мужчин! Я возмущенно поднялся и, сам не знаю почему, разозлился. Мне хотелось броситься к матери и защитить ее, но отец, коснувшись пальцем моего плеча, усадил меня на место.
Мать казалась неузнаваемой, лицо ее сияло, словно весь дождь и все молнии обнимали его, она подняла голову, и длинные, цвета воронова крыла волосы рассыпались вдруг по плечам до самых бедер. Она запела… Что это был за голос – глубокий, нежный, чуть хриплый, полный страсти! Прикрыв глаза, она смотрела на отца и пела мантинаду. Никогда не забуду этой мантинады! Тогда я не понял, почему и кому она пела ее. Только повзрослев, я понял это. Глядя на отца, она пела нежным, полным сдержанной страсти голосом:
Как странно: не цветут сады, когда любуюсь милым,
И не становится он вмиг орлом золотокрылым!
Я отвел взгляд в сторону, чтобы не видеть отца, не видеть мать, подошел к окну и, прижавшись лбом к стеклу, смотрел, как падает, поглощая землю, дождь.
Потоп длился весь день. Ночь опустилась на землю, мир исполнился мрака. Небо смешалось с землей, превратившись вместе с ней в грязь. Зажгли и другие светильники, все расположились у стен, раздвинули скамьи и столы, освобождая место для танцев юношам, девушкам и старикам. Лирник воссел на высокой скамье посреди комнаты, взял смычок, как берут меч, пробормотал себе в усы мантинаду и заиграл. По ногам прошла дрожь, тела воспрянули, мужчины и женщины, переглянувшись между собой, вскочили. Впереди шла бледная стройная женщина лет сорока. Губы ее были оранжевыми, выкрашенные листьями орешника, а волосы цвета воронова крыла мерцали, смазанные лавровым маслом. Я глянул на нее и вздрогнул, потому что вокруг глаз у нее были темно-голубые круги, глубоко внутри которых светилась, – нет, не светилась, а жгла! – пара совсем темных глаз. В какое-то мгновение мне показалось, что она глянула на меня, и я ухватился за передник матери, – мне показалось, что эта женщина хочет схватить меня и забрать с собой.
– Будь здорова, Сурмелина! – крикнул крепкий старик с козлиной бородой, подскочил к ней, сорвал с головы повязку, один конец которой дал женщине, а за другой взялся сам, и оба они, самозабвенно, высоко подняв головы, горя всем телом, пустились в пляс.
Женщина стучала своими деревянными башмаками по дощатому полу, от которого шел сильный отзвук, и весь дом сотрясался. Белый платок развязался, явив взору украшавшие шею старинные золотые дукаты. Ноздри ее дрожали, втягивая воздух, вбирая дыхание окружавших ее мужчин, она изгибалась, вращалась, казалось, бросалась на находившегося перед ней мужчину, но тут же, вильнув бедрами, уходила от него прочь. А старый плясун ржал, словно конь, пытаясь поймать и крепко удержать ее, но она снова ускользала. Они играли, гоняясь друг за другом, дождь и молнии исчезли, мир канул в ничто, и среди хаоса осталась только эта танцующая женщина – Сурмелина. Лирник вскочил, не в силах усидеть. Смычок впал в неистовство, и уже не сам распоряжался танцем, но следовал за ногами Сурмелины, со вздохами и рычанием, словно человек.
Лицо старика стало свирепым, раскраснелось. Он смотрел на женщину, губы его дрожали, и, казалось, он вот-вот бросится на нее и разорвет в клочья. Лирник, должно быть, заподозрил это, и смычок внезапно остановился. Пляска прервалась, оба танцора замерли с занесенными в воздух ногами. Пот струился ручьями по их лицам, мужчины схватили старика и принялись растирать его раки, а женщины окружили Сурмелину, скрывая от мужчин. Я протиснулся между ними, – мужчиной я еще не был, и мне позволили. Ей расстегнули блузу, побрызгали цветочной водой на шею, под мышками, на виски. А она улыбалась, закрыв глаза.
Танец, Сурмелина и ужас с тех пор неразрывно соединились во мне. Танец, женщина и смерть. Сорок лет спустя, в Тбилиси, высоко на террасе гостиницы «Ориент» танцевала индианка. Вверху над ней сияли звезды, терраса была без света, вокруг – десяток мужчин, и не было видно ничего, кроме маленьких красных огоньков сигарет. Вся в браслетах, серьгах, каменьях, с золотыми кольцами на щиколотках, женщина танцевала медленно, с таинственным ужасом, словно находясь на краю пропасти или же близ Бога, играя с ним, приближаясь, удаляясь, дразня его и содрогаясь всем телом, чтобы не упасть. Иногда она замирала в неподвижности, и только руки ее, словно две
змеи, любовно сворачивались и разворачивались в воздухе. Красные огоньки погасли, во всей бескрайней ночи осталась только танцующая женщина и звезды над ней. И они тоже танцевали вместе с ней, оставаясь неподвижными. Все мы затаили дыхание. И вдруг ужас охватил меня. Не была ли эта танцующая на краю пропасти женщина нашей душой, любовно заигрывающей и забавляющейся со смертью?4. Сын
То, что запало в мою детскую головку, запечатлелось там столь глубоко, и было воспринято мною с такой жадностью, что и теперь, в старости, все еще не насытившись, я снова и снова вспоминаю, переживая это вновь. С поразительной точностью помню самое первое знакомство свое с морем, с огнем, с женщиной, с запахами окружающего мира.
Мое самое первое воспоминание вот какое. Ползком на четвереньках я добрался до порога, – стоять на ногах я еще не умел, – и, сгорая от нетерпения и страха, высунул в открытое пространство двора мою нежную головку. Ранее я смотрел через оконное стекло, и не видел: только теперь я посмотрел и впервые увидел мир. Потрясающее зрелище! Маленький садик во дворе казался мне беспредельным. Гул тысяч невидимых пчел, пьянящий запах, жаркое солнце, густое словно мед, воздух сверкнул, словно вооруженный мечами, и среди этих мечей двигались ко мне букашки с неподвижными разноцветными крылышками, выпрямив вверх тельца свои, словно ангелы. Я испугался, закричал, глаза мои наполнились слезами, и мир исчез.
А в другой день, помню, мужчина с колючей бородой взял мена на руки и понес в порт. Приближаясь к порту, я услышал зверя, который рычал и стонал то ли устрашая, то ли страдая от раны, и я испуганно ерзал на руках у мужчины, порываясь убежать, и пищал, как птичка. И вдруг – резкий запах цератонии, смолы и гнилых цитронов. Все мое существо, содрогаясь, вбирало в себя эти запахи. Я ерзал, раскачиваясь, на державших меня волосатых руках, и вдруг на повороте дороги – что за зверь был это, что за свежесть, что за стон беспредельный! – все темно синее море, изобильное галькой и голосами и запахами, пенясь, хлынуло на меня. Нежные виски мои разорвались, и голова наполнилась смехом, соленой свежестью и страхом.
Затем помню женщину – нашу соседку Аннику. Молоденькая мать, пухленькая, недавно вышедшая замуж. Длинные русые волосы, огромные глаза. Мне было около трех лет. В тот вечер я играл во дворике, а садик пахнул летом. Женщина нагнулась, взяла меня, посадила к себе на колени и обняла. А я, закрыв глаза, прильнул к ее открытой груди и вдыхал запах ее тела. Горячее, густое благоухание, кислый запах молока и пота, тело молодой жены исходило паром, который я вдыхал возбужденно, прильнув к стройной груди. И вдруг голова у меня закружилась, я потерял сознание. Соседка испугалась, оторвала меня от своего тела и, густо покраснев, прислонила между кадками с базиликом. С тех пор она больше не брала меня к себе на колени, а только очень нежно смотрела своими большими глазами и улыбалась.
А однажды летней ночью я снова сидел во дворе на скамеечке. Помню, тогда я впервые поднял глаза ввысь и увидел звезды. Я вскочил и закричал испуганно: «Искры! Искры!» Необъятным пожаром показалось мне небо, и все мое маленькое тело пылало.
Таковы были первые мои прикосновения к земле, к морю, к женщине, к звездному небу. Еще и сейчас, в самые задушевные минуты моей жизни, с той же неизменной страстью, как во младенчестве, живу я этими грозными стихиями. Вплоть до нынешнего дня я только тогда чувствую, что живу глубоко, – так глубоко, насколько способны моя душа и мое тело, – этими четырьмя стихиями, когда мне удается вновь пережить то же потрясение, тот же ужас и ту же радость, которые давали они мне во младенчестве. И поскольку эти силы были первыми, осознанно завладевшими душой моей, они все четыре неразрывно соединились во мне и стали единым целым. Словно это одно и то же лицо, меняющее маски. Когда я смотрю на звездное небо, оно кажется мне то цветущим садом, то темным, опасным морем, то молчаливым, залитым слезами лицом.
И вот еще что. Всякое мое волнение, всякая моя идея, даже самая абстрактная, состоит из четырех этих изначальных элементов, и даже самая метафизическая проблема обретает внутри меня естественное, теплое тело, пахнущее морем, землей и человеческим потом. Чтобы воздействовать на меня, Логос должен стать горячей плотью. Я понимаю только тогда, когда могу ощутить обонянием, зрением, осязанием.
Кроме этих четырех первых прикосновений, глубокое впечатление на душу мою произвело одно случайное событие. Случайное ли? Мой робкий рассудок, боящийся поведать о какой-нибудь глупости и тем самым уязвить собственное достоинство, с такой малодушной благоразумной неопределенностью называет так то, что осмыслить не способен. Мне было четыре года, когда отец подарил мне к Новому году, – на «добрую руку», как говорят на Крите, – вращающийся глобус и канарейку. Я закрывал окна и двери в моей комнате, открывал клетку и выпускал канарейку на волю, которая взяла себе в привычку петь, усевшись на вершине глобуса. Это длилось несколько часов кряду. А я слушал, затаив дыхание.