Отчуждение. Роман-эпопея
Шрифт:
— Большое количество мужских гормонов делает нас неспособными к длительной привязанности. Что тут обсуждать? Это императив природы. Почему нам так не нравятся феминистки — женщины, похожие на мужчину, то есть имеющие изрядное количество мужских гормонов по сравнению с нормальными женщинами? Потому что феминистки неспособны любить. Но у мужчины неспособность быть верным одной женщине — это достоинство, а у женщины неверность — это порок.
Врешь, Сатана. Ты что-то путаешь, упрощаешь там, где этого делать не следует, и усложняешь там, где надо гениально упрощать. Ты мужчина с типично женской логикой. Типичный оборотень. Умственно, следовательно, всесторонне развитый порядочный
Вечер, закончившийся где-то под утро, принес мне два сюрприза: во-первых, повалил мокрый снег вперемешку с дождем (прощай, лазурь!), а во-вторых, на меня обрушилось как-то связанное с противным мокрым снегом прозрение: мой побег из города в деревню, от себя, от жизни-размышления — не удался.
Отчуждение от работы, от ценностей цивилизации, от хомяка, от человечества и самой культуры, от себя, наконец, оказалось нежизнеспособно. Я наврал самому себе с три короба и даже не заметил этого.
Ко мне легко пришла мысль о смерти как единственно честном избавлении от кошмара перманентных прозрений. Но это был всего лишь логический ход, всего лишь имитация поисков выхода. Я пугал самого себя, не веря в искренность своего желания уйти навсегда так бездарно. Я же не Сократ какой-нибудь. Говорю же: я не предатель. Извини, несчастная женщина с зелеными глазами; извини, смерть. Честность не только губит, но и спасает — чтобы в следующий раз погубить наверняка.
Ранним пасмурным утром я понял, что мне не просто не хочется умирать — мне до отчаяния хочется жить. Отчуждение парадоксальным образом превратилось в форму привязанности к жизни. Я готов был расцеловать родного Хомячка, если, конечно, он был причастен к подобным метаморфозам.
В этот момент, где-то у черта на куличках, в старом деревенском доме, находившемся в приличном состоянии, при взгляде на серую, невыразительную золу меня осенила идея, которая непонятно из чего родилась. Обсуждать ее не хотелось, потому что она представлялась единственным вариантом спасения.
Я понял, что обречен писать роман: это был культурный способ преодолеть отчуждение. Я просто не оставил себе выбора. Глобальные понятия «жить» и «работать над романом» странным образом дополняли друг друга. Цирк, ей-богу. Дурдом.
Мои детские слезы, вчерашние холодные звезды, украденная сегодня лазурь, родинка Мау, глухое покашливание деда, маска Сатаны, разбитое корыто — все это слилось в симфонию красок, запахов и картин. Все это должно занять свои места в каком-то новом гармоничном мире — через много-много дней творения. Боже мой, если б я только знал, что мне предстоит! Возможно, я бы тут же отказался от замысла и зарылся бы в золу, просто растворился в ней. Но, увы, момент был упущен: спасительная минута слабости канула в Лету.
Как же непросто давался мне этот легкомысленный роман!
Классная игра — серьезная вещь: это был новый, неведомый мне вариант отчуждения от всего на свете, — того отчуждения, которое удивительным образом сближает с «объектом», от которого так фатально дистанцировался. Может, отчуждение — это всего лишь форма познания? В таком случае
сближение — это приспособление человека к тому, что он не способен познавать. Перестань познавать — и никакого тебе отчуждения. Проклятье! На меня словно наложили проклятье или навели порчу. Тысяча чертей им в глотку ответным залпом.Только вот кому — «им»?
Но вся эта веселая карусель ждала меня в недалеком будущем. Пока же меня грела неясная мысль (потому и грела, что была неясной): мне предстоял непростой путь к себе. Я должен был поле перейти. И что же там, в конце пути? Хорошо, пусть не разбитое корыто, что тогда?
Конец — это ведь не перечеркивание пути, не исправление прошлого; это итог, в котором будущее вырастает из прошлого. «Завтра» — это то, что вылупится из «сегодня» и «вчера».
Но об этом спасительно не хотелось думать. Отчуждение от того, что ты способен понять раньше времени, также было мне в диковинку.
Тем большим было наслаждение от такого отчуждения.
Глава XVI. Я
Ближе к вечеру я собрался позвонить сыну и уже приготовил выстраданную фразу, а именно: «нам надо поговорить серьезно и откровенно». Я даже знал, каким тоном я это произнесу — простым и даже будничным: именно так решаются все судьбоносные дела.
Правда, я еще не решил, способен ли он в своем возрасте (сколько ему — семнадцать? восемнадцать или девятнадцать?) к подвигу серьезности, усиленному легкомыслием откровенности.
Пока я размышлял, в дверь постучали. Я был почти уверен, что увижу привлекательную женщину с зелеными глазами; легко представилось, как хлынет на меня волна духов, которая должна была меня сокрушить, словно цунами. Что ж, я, к сожалению, был настроен на серьезность и откровенность. Не взыщите, мадам.
— Открыто! — доброжелательно гаркнул я, готовый отказать в близости. Днем я дверь не запирал, но в углу комнатки, служившей мне столовой, стоял топор. На всякий случай. Для незваных гостей.
Дверь отворилась. На пороге стояла Мау.
Все правильно: стоило мне принять верное решение, как с неба исчезли краски, повалил мокрый снег, в душе проснулось чувство вины перед сыном, а на пороге, словно привидение, возникла Мау. Вот оно, хрупкое единство мира, которое надо будет на блюдечке с голубой каемочкой перенести в роман (будь он неладен!), ничего при этом не повредив. Даже бабочке придется найти в нем место.
Мне не надо было изображать радость при виде Мау. Я тут же забыл про топор, про зеленые глаза и бросился к моей «сестре». Правда, осторожности ради, поинтересовался, она ли это (?!) и одна ли она (жизнь в деревне, среди простых, открытых людей учит недоверчивости и подозрительности). Получив дважды утвердительный ответ, я совершено успокоился и уже из вежливости спросил, где же ее муж, господин Печень?
Мау легко отмахнулась от последнего вопроса и в свою очередь спросила:
— Водки хочешь? Я прямо умираю — так хочется выпить. Стопку под соленый огурец — и делай со мной что хочешь.
Ах, Мау, не стоило меня так волновать. Через час я, опьяненный ее духами и желанием увидеть родинку, проделывал с ней такое, что Вадим-Сатана, уверен, и на том свете перевернется раз семьсот (привет тебе из прошлого в твою немую вечность, которую ты ошибочно считаешь светлым будущим), если ему по дружбе шепнет какой-нибудь сердобольный архангел о том, что он сподобился узреть своими бесстыжими всевидящими очами поздним вечером в домике по улице Основателей коммунизма (родинку, родинку-то не забудь, архангел!) в то время, когда его подопечный Вадим-Сатана еще был жив и считался мужем своей жены.