Отцы
Шрифт:
Хардекопф закрыл глаза и чуть слышно прошептал:
— Пожалуй!
Брентена охватил страх: ему казалось, что старик сейчас умрет. Молча, с испугом смотрел он на осунувшееся старческое лицо. Хардекопф спросил, не открывая глаз:
— Это все, Карл?
Брентен взял себя в руки и сказал самым непринужденным тоном, на какой был способен в эту минуту:
— Во всяком случае, самое важное. Я думал, что тебе это будет интересно. Ну, что бы еще тебе рассказать? — Он боялся брякнуть что-нибудь неподходящее. — Разве то, что жизнь, как ни странно, постепенно входит в свою колею. До нового года все уже будет в норме. — Он умышленно избегал слов «война» и «мир». — Магазин свой я собираюсь продать и тогда верну Густаву
Хардекопф думал: «Густав поступил очень умно, повесив на двери записку. Очень умно. Приходят, говорят о чем угодно, а о том, что у них на уме, — ни слова».
— Ну вот. Кроме того, должен сказать тебе, отец, что меня исключили из партии и союза за нарушение дисциплины, во всяком случае, так они это называют. Разные там шенгузены постарались, в отместку за историю в ресторане в первые дни войны… Помнишь?
— Исключили? — переспросил старик.
— Да, исключили! Но этого мало, — продолжал Брентен, — сегодня я получил повестку с приказом явиться в районный призывной участок.
— Да? Как же это так, Карл?
— Похоже, что одно с другим связано, отец! Ведь я никогда не был солдатом, кроме того, мой год еще, вероятно, не скоро будет призываться.
Старик Хардекопф молча смотрел в окно.
И Брентен тоже замолчал.
Вдруг он услышал:
— Спасибо, Карл! Всего тебе хорошего. Заходи как-нибудь еще!
Брентен, озадаченный, встал. Опять вялое, бессильное рукопожатие. Хардекопф поднял тяжелые веки.
— До свидания, отец! Выздоравливай поскорей.
Брентен, удрученный и в то же время чувствуя легкое разочарование и обиду, вышел из комнаты.
Да, он был разочарован. Он шел сюда в надежде услышать от старика слово поддержки. Он ждал, что старик похвалит его за стойкость, за его образ действий. Иоганн Хардекопф всегда был для него воплощением честности и искренности, был, так сказать, его совестью. Когда он принимал какое-нибудь трудное решение, он всегда спрашивал себя: «А как бы поступил старик?» И он делал так, как, по его мнению, сделал бы старик. А теперь? Брентен не понимал своего тестя. Как он мог так безмолвно, равнодушно, покорно мириться со всем происходящим? Почему не обратится он к членам партии и не скажет им своего честного рабочего слова? Почему не назовет людей, засевших в руководстве социал-демократической партии, их настоящим именем — беспринципными негодяями? Почему не скажет во всеуслышание: «Да, мой зять правильно поступил. В стенах Дома профессиональных союзов, который открывал Бебель, не смеют петь шовинистический гимн. Да, он поступил правильно, когда настоял на том, чтобы «Майский цветок» прекратил свое существование; этот ферейн был основан не для того, чтобы служить войне. Да, это позор, которому нет равного, исключить из партии и из союза такого честного и… и… такого испытанного товарища, как Карл Брентен. Август Бебель никогда бы этого не допустил». Почему же старик молчит? — спрашивал себя Брентен. И сам же ответил на свой вопрос: он умирает… Медленно уходит из жизни.
Жене он сказал:
— Фрида, твой старик не жилец на свете.
Фрида в ответ закричала, что у Карла нет сердца, что он бездушный, жестокий человек, и разрыдалась.
В тот же день Отто и Цецилия пришли навестить старого Хардекопфа. Цецилия принесла большой пакет чудесных мягких, сочных груш и с веселой шуткой, с ласковой улыбкой подала их больному. Пока Паулина ставила на огонь кофейник с водой, а Отто, как в доброе старое время, молол кофе, Цецилия, со свойственной ей живостью и теплотой, рассказывала старику о своем сынишке Гансе, его маленьком внуке. Что за шалун и непоседа, что за крикун! Она с удовольствием бы его принесла, но он весь дом перевернет. И какой здоровый, крепенький. Весит на целых два с половиной фунта
больше, чем полагается ребенку его возраста.— И глаза у него становятся совсем такими, как у тебя, папа, — воскликнула она. — Ах, если бы он вырос таким красавцем, как ты!
И теперь на лице Иоганна Хардекопфа появилась уже настоящая, искренняя улыбка. Он положил свою восковую руку на колено невестки.
— Папа, — опять начала Цецилия, на этот раз словно просительно. — Я нашла среди семейных фотографий одну карточку, где ты снят с маленьким Вальтером. Вальтеру в то время было годика два, он, должно быть, только начал ходить. Обещай мне, что как только ты выздоровеешь, ты снимешься и с нашим Гансом. Обещаешь?
Рука Хардекопфа, лежавшая на коленях Цецилии, слегка дрогнула, но он кивнул и сказал:
— Да, дочка. С большим удовольствием.
И она обрадовалась его согласию и вслух стала соображать, где бы лучше всего сняться: на Юнгфернштиге или на Гельголандераллее, во всяком случае в верхней части. Оттуда открывается вид на Штейнвердские верфи, так что и они тоже попадут на снимок. Они будут как бы фоном.
Но едва супруги вышли на улицу, как глаза Цецилии наполнились слезами.
— Ты что? — спросил Отто.
— Я его очень люблю, твоего отца.
— Так почему же ты плачешь? — удивился он.
— Ведь старик умирает, — ответила Цецилия.
Отто перепугался.
— Что за глупости!
— Да, я это вижу. Он уже не поправится.
— Ну что ты… что ты. Ты меня так напугала… — запинаясь, с упреком проговорил Отто. — Старик и не думает умирать, он крепок как сталь.
4
В один из этих сентябрьских дней — уже начинало смеркаться — Хардекопф попросил Паулину сходить за Густавом Штюрком.
— И Софи позвать?
— Нет, только Густава.
— А почему не позвать ее? — допытывалась фрау Хардекопф.
— Ах, она слишком много говорит.
Не прошло и получаса, как в комнату тихо вошел старый Штюрк.
…Хардекопф сидел у окна. Сумерки сгущались, в двух шагах уже трудно было различить лицо собеседника, и старики уселись рядом.
— Здравствуй, Иоганн! — столяр улыбнулся в свою реденькую бороду. — Поправляемся?
— Сядь поближе, Густав. Хорошо?
Штюрк положил свою руку на руку Иоганна и кивнул.
Они сидели и молча смотрели друг на друга. «Нам незачем притворяться, не правда ли? Ведь мы все знаем. Незачем приличия ради молоть всякий вздор и обманывать друг друга, не так ли?»
Это был час, когда день медленно переходит в ночь. Тихие сумерки окутывают своим благодатным покровом людей и предметы; крыши домов по ту сторону улицы погружаются во мрак; стены, подоконники, стулья, горшки герани за занавесками теряют свои очертания и расплываются призрачными тенями. Тишина и мир. Паулина вошла и хотела зажечь свет, но Хардекопф махнул ей — не надо. Старикам не нужно видеть друг друга, они хотят только побыть рядом, посидеть вот так, молча… Это сознание близости другого приятно, оно успокаивает, в нем утешенье, взаимное понимание.
…Точно откуда-то издалека, сквозь вечернюю тишину, в комнату доносились ровные, тихие и глухие удары. Это тяжелый багер, работающий день и ночь на Шпиталерштрассе. Достраиваются последние торговые здания на этой новой улице. Густав Штюрк стоял сегодня рано утром в толпе праздных зевак и смотрел, как разбирают леса.
Людвиг пришел навестить отца. Мать не пустила его в комнату, шепотом объяснив, что там Густав Штюрк и друзья не хотят, чтобы им мешали. Хардекопф услышал, как они шепчутся, и был доволен, что никто не потревожил их, даже сын. Днем у него была минута, когда захотелось увидеть вокруг себя детей, своих сыновей. Но потом он спросил себя: «Зачем? Для чего? Разве их не развеяло на все четыре стороны? Что у него с ними общего?..»