Шрифт:
I
Семнадцать часов потратил Степан Тураев, чтобы добраться до этого лесного угла, где он хотел умереть, привалясь спиною к стволу большой раздвоенной сосны, а его отец Николай Николаевич, отставной офицер, военный ветеринар, впервые пришёл туда в 1889 году осенью, облюбовал большую поляну среди берёз и сосен, там и начал с весны строить свою усадьбу. Степан пробирался заглохшими лесными дорогами, выйдя пешком из Гуся Железного, и чуть ли не ползком, согнувшись в три погибели, довлёкся к огромному дереву на краю поляны и упал на колени, плюясь на землю сгустками крови — той самой полудворянской крови, которою был обязан сожительству Николая Николаевича и его кухарки Анисьи. Прислонясь головою к широкому комлю дерева, Степан закрыл глаза и надолго впал в беспамятство, валяясь на том самом месте, где под гигантской сосною, вверху раздвоенной наподобие лиры, стоял когда-то Николай Тураев и размышлял о свободной и счастливой жизни, которую устроит в благодатной лесной глуши, удалясь от суеты мира наподобие американца Генри Торо.
Очнувшись
Не с этим явился когда-то в лес его отец, Николай Николаевич Тураев, молодой розовощёкий философ, стремившийся постичь не книжные знания, в чём он разочаровался, а ту ступень натуральной свободы, в которой пребывали животные и растительные существа — все материальные предметы вселенной от малого муравья до гигантской звезды небес, — и которую мешало постичь суетливое человеческое общежитие с наложением своих жестоких обязательств, предрассудков и разных правил, как благородных, так и подлых. Подчинённость этим правилам лишала разум силы и самостоятельности, нужно было порвать с ними и для этого уйти в лес, там обрести себя в свободе, чего и достиг полстолетия спустя не сам Николай Николаевич, а его младший сын Степан в час одинокого умирания среди холода и тьмы ночного леса.
Это действительно была полная и неограниченная свобода — протянув перед собою руки, Степан Тураев стоял в плотной ослепительной мгле, не чуя под собой тверди, не ощущая собственной тяжести, словно выброшенный в межзвёздное пространство, где нет даже понятия опоры. И подступившая смерть — очень простое и сильное чувство, смерть впервые предстала перед Степаном не ужасным завершением тяжкой неволи жизни, а началом легчайшей свободы, и не отторжением от всего мира, а приобщением ко всему неисчислимому сонму свободных предметов. И он мысленно как бы встретился с нею взглядом и кивнул согласно, и она кивнула в ответ с пониманием того, что он постиг её сущность и что она ничуть на то не обижена — его познанием её совсем незначительной роли, сильно преувеличенной разумом и чувствами человеков. А когда свершилось это взаимосогласие со смертью, она повернулась и усталой поступью ушла в сторону, сгинула в лесной тьме, и Степан Тураев ощутил, что он сильно озяб, что ему хочется есть, и вспомнил, где должен находиться его солдатский вещевой мешок, и там лежит хлеб, две банки американской свиной тушёнки да головка лука с бруском сала, завёрнутые вместе в газетную бумагу.
Он тогда не умер, но смерть узнал всю, и многочисленные боли и болезни его тела сжались в комочки и застыли в жилах, костях, в сердце, в мышцах усталой спины, а рассвет он встречал у костерка, весело лепетавшего свою недолгую огненную песенку, и грелась на краю огня вскрытая ножом консервная банка с тушёнкой. Привлечённая жирным духом заокеанской свинины, выглянула из-за мохнатой сосенки лиса с мокрой мордочкой, издали уставилась завистливыми глазами на человека, он свистнул — и лисицы как не бывало.
Николай Тураев высказал однажды в споре со старшим братом, Андреем Николаевичем: «Вы хотите, как пчелы или муравьи, жить только интересами улья или муравейника. У вас индивид должен быть полностью подавлен законами и порядками социального роя, поэтому ваши счастливцы никогда не постигнут категорий свободы. Их норма — это несвобода, наложенная на них эгоизмом роя или видовой семьи. Человек вашего социума никогда не будет знать счастья, как не знают, что это такое, те же пчёлы и муравьи. И даже высшая прерогатива счастья — любовь — будет неизвестна вашему бедному индивиду, потому что пчела и муравей только трудятся, а не любят, вместо них это делает их царственная матка, которая обжирается этой любовью и беспрерывно извергает из себя яйца. Любить могут, Андрюша, только свободные существа, а самым верным признаком внутренней свободы является способность человека любить безудержно, необузданно, так, как ему заблагорассудится, и безо всяких сдерживающих уз морального порядка». Результатом ли этих воззрений явились пятеро детей Николая Николаевича от Анисьи? (Она впервые на Колин Дом явилась в лаптях, подпоясанная верёвкою — искала отбившуюся от стада корову, заблудилась и выбрела к Колину Дому, как назвали в народе новую лесную усадьбу младшего из братьев Тураевых.) Плоды естественной и свободной любви философа, которые, однако, полностью отняли у него всяческую свободу, потому что плоды росли здоровыми, хотели есть-пить, быть в образе людей, а всё это, разумеется, неукоснительно требовало родительской заботы… И последыш Степан, зачатый в отцовском слепом устремлении к свободе, пришёл теперь на изрытую печальную поляну в лесу, где когда-то стояла барская усадьба отца, витала в мечтах его сумрачная душа стихийного агностика и где теперь мечталось обрести смерть тридцатилетнему Степану Тураеву.
Николай при разделе отцовского имения убеждённо взял себе только лес, отказавшись в пользу брата Андрея от всех пахотных земель, а их сестра Лида поступила точно так же, как братец Николаша, потому
что с детства привыкла во всём подражать ему. И ей братья выделили красивые берёзовые рощи с полянами, с хорошей травою, с изрядным куском тихой лесной речки Нармы. Тураевой Лиде было всё равно, что выделили братья в её долю, она даже не понимала, что Николай и тут сделал уступку, отдав сестре богатые естественной травою луга и пастбища, а себе выбрав угрюмую чащобу в отдалённом углу леса. Он искал отшельничества и счастья, независимости и уединения для размышлений, а неожиданно обрёл Анисью и белобрысых детей, дочь и четырёх сыновей, младший из которых, Степан Николаевич, единственный вернулся на Колин Дом.После еды Степан сделал обход лесной поляны, на которой двадцать семь лет назад стоял рубленый барский дом, большой, нелепый и неуютный, видом своим напоминающий какой-нибудь казённый склад. Стены дома были сложены из могучих сосновых брёвен без изъяна, крыша набрана мелкой чешуйчатой щепою, дворовые постройки и амбар такого же могучего крепостного вида, — и это было по душе Николаю Николаевичу, такими он представлял себе первые форты в американских лесистых просторах во времена фенимор-куперовских войн с индейцами. Бревенчатый форт, неприступная для дикарей крепость, как не без тщеславной гордости называл своё обиталище Николай Тураев, — и эту крепость дикари всё же спалили с помощью серной спички, плеснув на стены керосину из ржавого ведра. От этой могучей крепости ничего не осталось, только продолговатые моховые бугры на месте остатков стен и таинственные ямы подвальных недр, нынче заросшие мхом и вереском, берёзовым молодняком и зверобоем с жёлтыми цветами.
От всех построек сохранилась лишь полуразрушенная мастерская Николая Николаевича, где стоял неуклюжий токарный станок с ножным приводом, с чугунными колесом и станиной. На этом станке любил он побаловаться, вытачивая балясины для перил мезонина или грубые шахматные фигурки, при этом отдаваясь странным и бесплодным мечтаниям, таким же неосуществимым, как и мезонин, никогда так и не выстроенный, как и замечательные праздничные вечера в доме, с нарядными дамами, сидящими в креслах у камина, и господами, играющими в шахматы при свете ярких канделябров. Интеллигентные славные вечера с умными беседами единомышленников и друзей, которых никогда не было в доме Николая Тураева — ни праздничных вечеров, ни друзей-единомышленников, а была лишь одна Анисья, где-то во дворе визгливо ругавшая вырвавшуюся из стайки свинью, затем бранившая кого-нибудь из детей… Но вся эта грубая брань действительности ничуть не мешала облачному полёту неосуществимых грёз барина, армейского экс-ветеринара, когда он усердно поддавал ногою, вращая тяжёлый маховик токарного станка. И уносили грёзы-облака в далёкое прошлое Николая Николаевича — например, в незнакомую квартиру в Москве, на Разгуляе, куда он пришёл, чтобы найти брата Андрея и сестру Лиду, которым надо было сообщить известие о болезни отца и срочном вызове всех троих детей на родину, в мещерскую усадьбу.
Резец снимал ровную стружку с деревянной болванки, зажатой в токарном станке, дверь квартиры открыл высокий, кудрявый молодой человек с большим медным чайником в руке, прозаически прихваченным не очень чистой тряпкою за горячую дужку, в чайнике плескался кипяток, только что снятый с горячей плиты. И постаревший Николай Николаевич вздыхал, вытачивая балясину перил, почему-то из всего этого памятного и такого дорогого для него дня запомнив лучше всего этот медный чайник и тряпку в руках человека, открывшего дверь. Кудрявый малый, Гостев Сергей Никанорович, спросил у него, дружелюбно приподняв брови и глядя в глаза Николаю взглядом веселого глубочайшего дурачка: «Кого надо вам, господин хороший?» И услышав, что надо Лиду, стал декламировать тут же сочинённые стихи. «Лиду, Лиду, эфемериду, пришёл увидеть её брат, который встрече будет рад», — рассмеялся нарочито дурашливо, но безусловно мило и ушёл с чайником в другую комнату, оставив за собою неприкрытую дверь. И, стоя в передней, Николай услышал целый хор весёлых молодых голосов, и среди них различил Лидин, глубокий контральтовый, щедрый, любящий всё на белом свете, и голос брата Андрея, педантично-самолюбивый, но тоже ещё молодой и чистый и очень родной.
Николай Николаевич дрыгал ногою на станке и улыбался, как и тогда, ожидая в передней незнакомой квартиры, держа фуражку в руке, стружка из-под резца пошла ломкая — видимо, попалось сучковатое место в дереве. Сердце молодого офицера в белом мундире охватило невероятно могучее предощущение близкого счастья, и оно не замедлило явиться перед ним в ту же минуту, ибо он был тотчас приглашён в комнату — и тем же Сергей Никанорычем Гостевым, который показался в дверях с церемонным и, как всегда, несколько дурашливо исполненным, глубоким поклоном: «Пожалте, сударь миленький! Вас просят войти». Счастье Николая Тураева было затянуто в строгую белую блузку, безупречно выутюженную, но, несмотря на строгость этой блузки, грудь и великолепный стан девицы Веры Ходаревой читались во весь голос торжествующей молодости, которая заявляла о себе сквозь подчеркнутую серьёзность, даже суровость, её насупленного румяного лица и холод серых глаз. Она как бы нехотя подняла их на Николая, когда рядом сидевшая с нею Лида представила подруге своего брата-офицера. И теперь, работая в полумгле дубового сарая, который он называл мастерскою, Николай Николаевич кротко улыбался, находясь в полном одиночестве, и улыбка его означала понимание: счастье заключается не в том, что я обладал или не обладал любимой женщиной, а в том, что такая на свете существовала и я её встретил, пока жил. И разговаривал с нею, и смотрел в её серые глаза, когда она спрашивала: