Отец-лес
Шрифт:
Он ехал потому, что не знал, как ему прожить этот ещё длинный вечер в деревне, где нет молодёжи, кроме него и ещё двух парней — вечно улыбающегося Егорочки и дебила Васьки, жирного и грязного, как поросёнок, который целыми днями возит из конца в конец деревни двухколёсную тележку-рухлядь, груженную копёшкой прошлогодней соломы. С утра Козьма да Марья, родители Славика, напились и подрались, затем помирились, снова сели за стол и угостили поднявшегося с постели сына, и он поначалу не хотел пить столь отвратительную поутру, по свежему лесному воздуху да по ясному солнышку, совершенно ядовитую водку. Но отец разорался, хотел бить его, мать качалась, как дурочка, сидя на лавке у печи, икала и таращила глаза на полыхавший огонь — и, зверем покосившись на родителей, которые ничего, кроме добра, ему не желали, Славик махнул сто пятьдесят из гранёного стакана. А после выехал на работу, с фокусами заведя стоявший перед избою грузовик, — и целый день испытывал два желания: сокрушать своей машиной всё, что попадалось на пути, и отчаянную жажду добавить ещё, потому как ста пятидесяти граммов было мало.
Но за целый день проклятая жизнь не сделала бедному инвентарю колхозного
В клубе, где даже дверей не было, распоряжался доброволец культуры Егорочка, восседал за длинным ученическим столом, взятым из ликвидированной, за неимением учеников, деревенской школы; с неизменной своей ласковой улыбкой на круглом густобровом лице встречал Егорочка посетителей очага культуры. Этими посетителями чаще всего бывали последние молодые люди деревни, жившие там уже при полном отсутствии девушек: работник колхоза Славик и колыхающий жирами на груди, небритый безобидный дебил Васька, по такому случаю оставлявший свою тачку перед входом и осторожно пролезавший в дверной проём, собрав перед собою в кулак подол длинной, до колен, чудовищно грязной рубахи. Они собирались долгими летними вечерами или в праздники, чтобы перекинуться в картишки, сыграть в «очко» или «сику», хотя и в том и в другом все трое мало чего смыслили: Егорочка и Васька в силу своего слабоумия, а Славик из-за головных болей, которые начинались у него при малейшем умственном напряжепии. И, глядя в окно на этих троих наследников деревенского алкоголизма, я из глубины старой липы, чья ветвь скреблась в стекло полусгнившей рамы, обращался к ним с вопросом: кто вас послал в эту жизнь, господа? Есть ли в вашем существовании какой-нибудь смысл, как и в существовании короля Центральной Каландрии или президента Соединённых Штатов Америки? И никак не мог определить, кем же из этих трёх мушкетёров Бутылки являюсь в данный миг я: Егорочка, Васька или механический работник колхоза «Слава»?
Да, это я всё же ехал в грохочущей, как сама катастрофа, машине, потягивая одной рукою шнурочек, уползающий сквозь дырки панели к дроссельному рычажку карбюратора, — это я, Господи, еду по Княжовской дороге сам не зная куда. Кто меня ждёт на этом свете? Кому я нужен не как живой инструмент производства, а как привычная к постоянной муке душа? И вдруг неожиданно вспомнил, что весною, в апреле, когда в потеплевшем лесу дотаивал последними клочьями снег и наступило могучее соководье в деревьях, я где-то здесь в больших берёзах ставил свою посудину. Да, надсёк кору топором и вниз под ранку забил дюралевую трубочку, по которой сразу же струйкою выбежал сок и брызнул в стеклянную литровую банку. Её я поставил на землю меж узлами корней и, чтобы не заметили с дороги, до горловины заложил сырым лесным мусором. Вон за тою наклонной берёзой с висячим, как подгрудок у коровы, длинным наростом в лишайниках — стоп, машина, банка должна быть где-то здесь! Хотел на другое утро подъехать и взять полнёхонький сосуд прозрачного холодного сока, тут же выпить его с великим наслаждением — и забыл об этом. Небось банка переполнилась, и сок полился через край на землю — прошло эвон сколько месяцев с апреля! Я без труда нашёл под берёзою забытую литровую банку, никто её не тронул, — волнуясь, достал её из кучи веток. Всё стекло банки помутнело, дно и стенки были покрыты слоем грязи, а на самом донышке посерёдке чернел скрюченный скелетик засохшей мышки.
Когда я бросил банку в кусты и повернулся назад, то увидел, что с машиною, стоящею на дороге, происходит что-то необычайное: она искрила изо всех своих щелей, из-под капота вырывались дым и пламя, докрасна раскалился участок изогнутого крыла сбоку, вспучилось на этом месте железо и прорвалось светящейся дырою, откуда хлестнуло струёй огня. Всё вокруг потемнело, что-то громадное и плотное накрыло небо, буря искр поднялась в наступившей темноте с того места, где стояла машина, грянул взрыв, вметнулось ввысь пламя — и всё стихло. Свет дня постепенно вернулся в лес на Княжовскую дорогу, там никакого грузовика больше не стояло, как будто его и никогда не было. И лишь на нижней ветке сосны, стоящей о край дороги, довольно высоко, на уровне полёта сороки, висела рваная стерва от замасленной шофёрской телогрейки, которую Славик возил за спинкою сиденья в кабине. А вдали, где-то уже над Брюховицами или Горелым болотом, летел, слабо дымя пастью, вытянутый в длину Змей-Горыныч.
В этот вечер я несколько раз терял себя и находил — то оказывался в чьей-то комнатушке, тесно заставленной верстаками, чурбаками, железными станинами электромоторов, деревянными колёсами старинных самопрялок, пол был забросан селёдочными головками довольно свежего вида, и кто-то пихал мне на колени гипсовую маску лица мёртвого Пушкина, настойчиво и одновременно насмешливо втолковывая мне что-то насчёт давно погибшего поэта, чего я никак не мог понять сквозь свою головную боль… То меня били как Славика, каким-то образом попавшего на терраску курясевского клуба, где какой-то приезжий из столицы пижон, весь в металле, с портативным магнитофоном в одной руке, нагло вертел задом, изображая
какой-то танец, и Славик, не выдержав, смазал его кулаком в скулу, и тот Славику смазал, а затем налетели пижоновы дружки, окружили Славика и, отчаянно труся, несильно порезали ножами ему грудь и правую руку меж пальцами. В дальнейшем глубокой ночью я брёл, спотыкаясь, по окраине районного посёлка, налетел в темноте коленом на железную водопроводную колонку, долго тёр ушибленное место, стиснув зубы от боли, затем нагнулся и попил, нажав на рычаг, заодно помочил голову, избитое лицо и обмыл раны на руке. И несколько освежённый, но по-прежнему голодный и жаждущий, брёл я по каким-то буграм, глядя на далёкие огоньки, и дул изо рта на свои озябшие кулаки, в одном из которых была зажата железная гайка на семнадцать, которую кто-то положил на плоский верх колонки.Эту гайку днём ещё нашла женщина с двумя паспортами в сумке, своим и материнским, увидела на истоптанном пятачке возле колонки, — правнучка священника Грачинского, который однажды чинил грифельный карандаш, напялив на нос очки, а за столом напротив сидел работник Емельян, смотрел, как батюшка орудует перочинным ножичком. Новенькую гайку женщина бездумно подняла с земли и положила на плоскую маковку железной колонки, затем нажала рычаг, нагнулась и стала пить, поп же Грачинский вдруг наставил карандаш, словно пистолет, на Емельяна и воскликнул: «Застрелю!» Емельян нырнул под стол. У женщины её мать приходилась внучкой этому шутливому попу, который с укоризною молвил работнику: «Дурак, разве палочка сия стрелять может?» На что Емельян отвечал из-под стола: «Чего не быват! Долго ли до греха, батюшка». Паспорта нужно было предъявить в местный Совет, где секретарём оказался внучатый племянник этого Емельяна, — дело у женщины было о принятии в наследство дома, построенного сто лет назад священником Грачинским, который чинил карандаш, а затем дом перешёл к его сыну Венедикту Грачинскому, тоже священнику, затем к дочери этого сына, которая теперь умерла — и это с её паспортом и завещанием женщина и ходила сегодня в местный поселковый Совет.
Внучатый племянник поповского работника с подозрительностью отнёсся к правнучке попа, имевшей судимость за убийство, но затем признанной невменяемою, — душевнобольным же, законно полагал Емельянов потомок, недвижимым имуществом владеть не полагается и право унаследования их юридически не касается. Но она предъявила справку, где на пишущей машинке была отпечатана документация о полном её выздоровлении и поставлена гербовая печать, которой не верить было нельзя. Но оставался всё же факт убийства этой женщиной одного человека, что в своё время широко обсуждала вся округа. Убит был дядя женщины, один из Грачинских, чей родитель не был священником, и родитель этого родителя не был священником, а был либералом, социалистом, большим приятелем Николаю Илларионовичу Тураеву и землемером при уездном земельном управлении. Это он однажды совершенно потряс старика Тураева, народовольца, своим предположением, что впервые социализм будет именно в России. Сын этого Грачинского уже пожилым чахоточным человеком объявился однажды в доме своего родственника, гонимый за какие-то провинности властями, на что отец Венедикт Грачинскнй молвил сакраментальное «яблоко от яблони недалеко падает», однако приют родичу дал.
Когда Николаю Илларионовичу Тураеву сообщили, что в его России будет социализм, он просто ахнул: не может этого быть, неправда всё это, да за что же нам такая честь? — на что хилявый Грачинский, дед убитого, выпятил грудь и молвил: «Неправды не мог бы сказать, даже чтобы выжить, для спасения жизни-с». И сын его умер чахоткою в двадцатом году в доме священника, тогда же Пульхерия, дочь отца Венедикта, вдова священника тож, родила девочку, которая впоследствии зарубила пожилого родственника, настигнув его в бане.
Он сводил её с ума постоянными нашёптываниями об отсутствии демократии в стране и о том, что настали времена, когда для того, чтобы выжить, надо говорить неправду, неправду и только неправду. Девушке же в те дни было столь лихорадочно и нестерпимо на душе, что она каждый день к вечеру чувствовала, как у неё вскипает кровь в голове и мурашки бегут в щеках, внутри кожи. Ночами к ней в спальню пробирался домовой, он шептал при этом: «Это я, домовой», — и несло табачной затхлостью из его рта, точно такою же, как от дяди. Но то, что в темноте делал с нею домовой, то не могло исходить от грязного и слабого родственника, который жил в их доме, сколько она помнила себя. К тому же дядя открыто сожительствовал с её матерью, и к этому давно привыкли в посёлке: он появился там вскоре после смерти чахоточного Грачинского, оказался его младшим братом, тоже гонимым властями, на этот раз новыми, за что-то, и его со столь же непонятным великодушием принял к себе отец Венедикт. А со времени ареста старого священника Грачинского в тридцатом году брат чахоточного стал в доме подлинным хозяином, и росла рядом молчаливая красивая девочка, которая в скором будущем познает сладострастие ночного домового. Но однажды днём, не дослушав нудных речей дяди о загубленном большевиками социализме, она выбежит в сени и вернётся назад с топором в руке.
Этот человек, младший сын землемера Грачинского, возрос в семье, где забота о социальном равенстве и постоянные слова об установлении справедливого строя в России звучали с утра до вечера, причём по зимним временам холодина в доме землемера стояла собачья, и, кроме жидкого чая, гости там не могли рассчитывать на особое угощение, а домашние таки привыкли существовать впроголодь. Землемерша попивала, но была добродушным существом, двух своих сыновей никогда не бранила, как и не баловала, и они с самого юного возраста привыкли сами варить щи, жарить говядину, потому что прислуги у них никогда не было. Мать же обычно спала до часу дня, потом вставала и долго упражнялась на фортепиано, проливая при этом мелкие слёзки, отец же пропадал на службе или где-то по людям. Разница в возрасте у мальчиков была в девять лет, так что особенной дружбы между ними не было, разве что старший брат, умерший впоследствии от чахотки, очень заботился о младшем в его беспомощные годы, от двух лет до семи, лечил лишаи и золотуху на нём, научил читать-писать.