Откровенные рассказы полковника Платова о знакомых и даже родственниках
Шрифт:
Честь. Имя.
Улица, пустая и пыльная, волоклась штаб-ротмистру под ноги узкой и щербатой панелью, цеплявшей каблук углами растресканных плит. И небо было пыльное, каких-то небывало грязных тонов. Скверно на небе, скверно на земле, скверно на сердце.
Анафемство.
Навстречу, вихляя из стороны в сторону, шел пьяный: мастеровой по обличью. Энгельсов туже сдвинул брови и сдержал широкий и сердитый свой шаг: только что случай был, с корнетом фон Дрейфельсом, его же полка. Так же вот точно на улице встретился с пьяным — как после оказалось, по акту судебно-медицинского вскрытия, сапожником. И так как
Между тем, пока он соображал о Дрейфельсе и приказе, мастеровой, мотаясь на коротких и непокорных ногах, надвигался все ближе и ближе: отчетливо стал виден передник с нагрудником, измазанный охрой и синькой. Тою же охрой покраплен картуз. Маляр, очевидно.
Улица была пуста. И оттого, должно быть, что вокруг не было никого ни души, ни единого постороннего глаза, — штаб-ротмистр подумал лениво: а может быть, перейти на ту сторону? Черта ли тут с ним связываться. Подумал, но тотчас же стряхнул недостойную эту мысль, брезгливо, как заползшую в казарме с солдата вошь.
Уже шагах в десяти всего мигал на трясущейся голове облупленный козырек над бледным, голодным, худым, заросшим лицом; из-под картуза космы нестриженых, нечесаных, свалявшихся в войлок волос. И ясно представилось: взвизг клинка — и красный рубец на виске. Будущее как бывшее.
Потому что — было уже. Площадь, толпа, рабочие картузы (они, рабочие, все ж на одно лицо и на один картуз — вот эдакий, вскоробленный и замызганный), синеоколышные студенческие фуражки, бабьи платки — и красные, красные флаги над рядами, и песня:
Вставай, подымайся…Эскадрон развернулся.
— Шашки — вон!
По толпе дрожью отдалась офицерская — его, штаб-ротмистра Энгельсова, — команда, флаги зашатались над головами, кто-то взвизгнул, кто-то с краю уже побежал.
Но какой-то… белокурый, бледный, остробородый (это уж он увидел потом), в облезлой шапке, меховой, не по сезону, в пиджачишке поверх черной косоворотки, — агитатор, вождь… выскочил вперед, завернулся лицом к толпе, поднял руку:
— Товарищи!
— Эскадрон, равнение на середину, середина за мной, марш-марш!
Лицо у самого стремени. Повод — на себя. Взвизг шашки. И рубец, на виске, красный.
Лицо было белокурое, бледное, остробородое.
Штаб-ротмистр положил ладонь на эфес: лицо маляра маячило перед глазами. От холодной рубчатой рукоятки сразу стало тупо в голове той спокойной и ровной тупостью, что бывает перед атакой.
Но маляра нежданно качнуло вправо, как ветром снесло, — к самому краю панели. Рваный башмак зацепил за грязную тумбу, и тело тяжелым размахом
грохнулось на мостовую: коленками, плечом и виском.Штаб-ротмистр прошел, вспятив грудь, мерно печатая шаг, как на высочайшем смотру.
Рука отпустила эфес. И снова, тотчас же, — мысль. Опять та же: о чести. О разговоре с полковым командиром.
Вызван он был к командиру позавчера. И не успел отрапортовать: "Честь имею…", как полковник прервал, очень официально и сухо:
— Вам известно, я полагаю, ротмистр, что такое честь мундира?
Вопрос был по меньшей мере странным: кто из господ офицеров может не знать, что такое честь мундира и вообще офицерская честь?
— Так точно.
Голос полковника стал еще официальней и строже:
— А вам известно, что честь мундира не допускает ни малейшего даже соприкосновения с так называемой революцией?
Энгельсов еще более удивился. Не только за себя, но и за младших своих офицеров он мог головой поручиться: никакого соприкосновения.
— Так точно.
Полковник пошевелил усами с подусниками, как у "блаженныя памяти" императора Александра Второго, и вытащил из-под пачки бумаг небольшого формата, на тонкой бумаге газету. Он указал Энгельсову, озлобленно и брезгливо, отточенным и холеным ногтем на заголовок:
КАЗАРМА
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
и перебросил страницу:
— Прошу. Извольте полюбоваться.
Начальственный палец с золотым гербовым перстнем уперся в строку, жирно подчеркнутую синим карандашом. Штаб-ротмистр нагнулся и прочитал:
"… Карл Маркс и Фридрих Энгельс…"
Он, пожалуй, не сразу бы разобрался, в чем, собственно, дело, но на полях против фамилии Энгельса было тем же синим карандашом приписано: «ОВ» — с восклицательным знаком. И сразу все стало понятным:
Энгельс. Энгельсов.
Полковник сказал беспощадно:
— Извольте дальше читать: "Основоположники революционного марксизма". Вы понимаете: "Осново-положники!"
Энгельсов шевельнул губами, чтобы доложить, что это — случайное совпадение и отец его, из остзейских дворян, был действительным статским советником и достаточно крупным помещиком, но полковник не дал сказать:
— Полагаю, излишне указывать, что честь мундира не допускает в списках полка фамилии, однозначущей фамилии беглого каторжника. Кем еще может быть этот Энгельс, ежели он «основоположник»? В Российской императорской армии не может быть Энгельсов, а стало быть, и Энгельсовых.
Он пристукнул для убедительности перстнем по бронзовому пресс-папье. Штаб-ротмистр пробормотал:
— Но ведь до сих пор… и в училище, и в полку…
— До сих пор! — воскликнул полковник. — А кто из нас, в армии, знал "до сих пор" — до этой вот большевистской нелегальщины, что существует такой-эдакий Энгельс? И можете вы поручиться, что это имя не раструбят по всей Российской империи? С них станется, с социалов… Их вешают, а они все-таки — извольте видеть — печатают… Вы хотите дождаться, пока об этом позоре будут знать все?.. Вам ясно, надеюсь, что вы должны сделать?
— Подать в отставку, — глухо сказал Энгельсов и закрыл глаза. Полковник смягчился: это сразу можно было определить по голосу.
— Вы всегда были прекрасным офицером, Энг… э… э… э… Полковник споткнулся на слове, и голос его опять стал сухим. — Скажу откровенно, мне вовсе не хочется вас отпускать из полка, тем более перед скачками. Мы твердо рассчитываем, что вы выиграете полку переходящий кубок на четырехверстьой барьерной. Ваше решение — делает вам честь. Но ведь для такого офицера, как вы, уйти из кавалерии — самоубийство.