Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:

Сам Сморчок — старший, когда бывал дома, и подавно не ругался с женой, вообще говорил мало, больше молчал, как в поле, когда пас коров. Вся разница была, что в избе он, скинув заячью шапку — ушанку, холстяной пиджак и освободившись от грязных сырых лаптей и онучей, босой, в долгополой, серой, постоянно мокрой от дождей и пота рубахе, забирался не под куст, а на печку, греться, на самую ее теплую середину, и, заложив удобно волосатые руки под голову, задрав бороду, упирался светлыми глазами не в небо, а в черный потолок. Но и там, должно, видел что-то кроме сажи и омялья — лохматые брови его шевелились, поднимаясь удивленно вверх.

С тех пор как началась война, Евсей чаще жмурился, лежа на печи, закрывал крепко глаза, грустил и на кого-то сердился. После памятного вечера в риге Шурка теперь знал, на кого сердится пастух.

Отдохнув,

отогревшись, Евсей приносил со двора вязанку ивовых прутьев, брался плести корзину. Он точно колдовал. Маленькие, в пуху, пальцы его быстро — быстро перебирали гибкие, послушные прутья, и, глядишь, скоро гуменная корзина оказывалась готова — большущая, зеленая, с крепким обручем, — набивай корзину сеном, сколько влезет. Иногда Колькин отец очищал прутья от коры, обливал кипятком, парил в корыте, и тогда выходили у него розовые корзиночки — загляденье, одна другой лучше: круглые, продолговатые, с толстыми, прочными дужками — хоть под ягоды, под грибы, хоть под белые пироги. И не бывало у Сморчка одинаковых корзин, каждая делалась на особицу, фасонистая — то плетенная двойным или тройным прутом, как лубяная, то мелкими шашками, а другая, глядишь, полосатая, с затейливой крышкой. Не корзины — картинки: ставь за стекло в «горку» и любуйся.

Все село разбирало, расхватывало это художество за молоко, за яйца, картошку и просто так, за спасибо. Пастух обижался, когда бабы спрашивали о цене корзинок.

— Понравилась — бери на здоровье… Прутьев на Волге много, еще сплету, — говорил Евсей.

В Колькиной избе не сидели без дела. Зимой пряли на прялках. Да как пряли! Куделя будто сама тянулась из кужелей паутинами. Веретена, жужжа, распевали, опускаясь с лежанки до полу, крутились, как волчки, грозя закатиться под лавку, и не успевали, подскакивали в воздухе: то девки, мелькая смуглыми локтями, неуловимыми движениями сматывали готовые нитки на ладони, а с ладоней на пузатые веретена, и снова они, веретена, заводили свою песню, медленно опускаясь к полу. Потом в избе, поближе к подтопку, водружали дубовый стан — материно приданое — и ткали холсты: серые, грубые, из кудели и очесов — для себя; белые, тонкие, из чужой льняной пряжи — для соседей. Девки были ловкие и на косьбу, на мытье полоз, жнитво, молотьбу. Устин Павлыч всегда приглашал их, когда созывал «помочи». Может, Сморчкова бабья половина оттого и не успевала часто прибираться в своем сарае, что работала и прибиралась в чужих избах.

Сейчас у Кольки в доме было великое, невиданное раздолье. Устин Павлыч не обманул, дал пять мешков муки и банку меда. Сморчиха разгуливала на улице и в избе купчихой, в новом полушубке и дареных сапогах. (Евсей поберег для дома Устиновы подарки, на окопы отправился в холстяной пастушьей одежине в в лаптях.) Она не жалела мужа, не боялась, что его убьют на войне, пока он роет окопы за лавочника. Напротив, Сморчиха радовалась, что у мужа и на зиму нашлась работа, а в доме завелось вволю хлеба, все долги отданы и еще кое — кому из соседок, не успевших съездить на мельницу, отпущено муки взаймы.

Подумать только, — не она кланялась, выпрашивая горсточку муки. Нет, у нее, пастушихи, последней бабы на селе, брали взаймы пудами!

Приятно было Шурке глядеть, как Сморчиха, скрипя кожаными сапогами, распахнув овчинный полушубок, что лисью шубу, торжественно отпускала в сенях, точно в лавке, соседкам полные пудовики, без весу, светясь не улыбкой, а чем-то большим, чем улыбка, зажигаясь темным румянцем на веселом лице.

Она зазывала баб в избу и угощала медом. С гнилого, шелушащегося стола долго не сходили чугунок с кипятком и четырехугольная, из-под ландрина, десятифунтовая, не меньше, банка с липовым тягучим медом, пока не опустела. Но и опорожнив ее, Сморчиха не позволяла дочерям убирать посудину со стола.

— Пусть стоит, хлеба не просит, — толковала она. — От нее, банки, ровно бы светлей в избе, право.

И верно, в избе у Кольки посветлело от жестяной банки, от пирогов с картошкой и капустой, которые были до того поджаристы и маслянисты, что тоже как бы светились.

В довершение всего Сморчиха, точно прозрев и увидев копоть и тенета, перевернула в один день все в избе вверх тормашками.

— Девки, да что же это такое? — кричала она. — Ослепли?! Как свиньи живем и не видим. Грязищи-то, батюшки мои! Гляди-ка, на лошади не вывезешь из избы… Фу — ты, пропасть, и когда успели натащить?.. А ну, Окся, растопляй печку, живо! — командовала Сморчиха, расставаясь с полушубком

и сапогами, вооружаясь голиком. — Нюрка, марш на колодец за водой! Где дресва, ветошь?.. Куда ты провалилась, Лизутка, не докличешься, окаянная? Говорю — дресвы и ветоши давай побольше!

Началось в избе столпотворение, как на рождество и пасху.

Шурка с Колькой забрались от греха на печь, притаились в самом дальнем ее углу, за рухлядью, но и там их нашли, прогнали на улицу, гулять до вечера.

А когда они вернулись, Сморчковых хором нельзя было узнать, так все переменилось, блестело в сумерках, не хуже, чем у сестрицы Аннушки, боязно ступить, к стене прислониться.

Не успели они открыть дверь, как Сморчиха рявкнула:

— Ноги вытирайте!.. Не сметь на печку лазать, я и там прибралась, опять нахавозите. Вот лавка, видите?.. Да шапки-то снимите, бесстыдники, ведь в избе торчите, не в хлеву… И пирога у меня не трогать, Колька! Слышишь? Сейчас ужинать будем.

Шурке стало понятно, что с пятью мешками хлеба пришла в Сморчкову избу иная жизнь. Надолго ли?..

Шурка почему-то пожалел прежнюю Колькину избу, пожалел все то, что недавно осуждал.

Глава XXI

ЧТО МОГУТ НАДЕЛАТЬ С ЧЕЛОВЕКОМ НОГИ, КАМНИ И БУКВЫ

Неожиданно для себя он очутился в избе Олега Двухголового. Тому были важные причины.

В этот день, утром, ноги привели его бог знает куда — к Яшкиному крыльцу. О чем думали ноги — спроси у них, сам Шурка ни о чем не думал. Он был в отличном расположении духа, летел в школу, как всегда, полем, тропкой, пел без слов, зевал блаженно по сторонам, и вдруг — тпру, приехали: оказался в усадьбе, прямо у крыльца людской. Слышно было, как Василий Апостол читал перед завтраком молитву. Внучата дрались и мешали ему.

— Да уймите их, бабы! — зарычал дед. Побормотав еще немного, — ребятишки царапались за стеной, как мыши, — дед плюнул, выругался и перестал молиться.

В знакомом окошке, уткнув расплюснутый веснушчатый нос в стекло, показывала Шурке язык Яшкина сестренка, а сам Петух сердито — капризно спрашивал мать, куда она девала ремень, не пойдет он в школу без ремня, ни за что не пойдет. Мать, кашляя, гремя заслоном глухо отвечала:

— Куда вчерась положил, там и возьми.

Шурке оставалось сунуть два пальца в рот и свистом поторопить Петуха, как он постоянно это делал раньше. Он уже прилаживал пальцы к языку, чтобы свист вышел первого сорта, как в окошке мелькнул Петушиный рассерженный гребень. Раздался громкий шлепок, Яшкина сестренка заревела, потому что ремень оказался у ней под заднюхой, на подоконнике.

Вырывая ремень, Петух нечаянно взглянул в окошко. В карих мрачных глазах его зажегся огонь, и у Шурки ответно посыпались искры. Но тут же глаза у Петуха погасли, стали круглыми — прекруглыми и еще более мрачными. Петух отвернулся. Шурка опомнился, бросился прочь от крыльца.

В школе, слоняясь по коридору, он натолкнулся на Растрепу. Она сидела на полу, в уголке, и играла с Анкой Солиной в камешки.

Их было пять, камешков, круглых, гладких, самых отборных, из Гремца. Все белые, сахарные, из кремня, а один рябой, с крапинками, похожий на яйцо трясогузки. «Ого, мои камушки! Смотри-ка, не потеряла Растрепа, бережет», — подумал с удовольствием Шурка. На него опять нашло дурацкое забытье, словно ничего между ним и Катькой не случилось.

Катька кидала вверх рябой камешек, пока он взлетал, успевала проворно схватить рассыпанные на полу и ловила падавший. Сперва она, по правилам игры, подбирала, точно клевала камешки по одному, по два, потом один и три, наконец, смахивала все четыре вместе. Рябой камень словно задерживался в воздухе и падал в маленькие, в царапинах и синяках, Катькины лапки не раньше и не позже, именно тогда, когда там в горсти, как в гнездышке, лежали кучкой четыре белых камешка — яичка.

Дальше начинались волшебные невозможные фокусы: потряхивая косичкой, небрежно щуря зеленые глаза, Катька играла одной правой лапкой так же просто, обыкновенно, как двумя, потом играла левой, как будто сроду была левша: кидала все пять сахарных камней и ловила их на тыльную сторону ладони; пересыпала камни в воздухе, и тогда белая зимняя редкостная радуга — дуга вставала и сверкала над полом. Под конец, мурлыкая, зажмурясь, Катька проделывала вслепую все сначала, и ни один камешек не миновал ее цепких, неслышных, кошачьих лапок.

Поделиться с друзьями: