Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:

У Шурки душа перевернулась от жалости. Он задирал голову, острые глаза его бегали взапуски, вправо и влево, прыгали вверх и вниз. Он поднимался на цыпочки, безотчетно, неслышно ступая по червонному половику, совался ближе к картинкам. Каждое новое прочитанное им название вонзалось кинжалом в грудь. Он весь был изранен, заживо умирал от горя, видя, какое неслыханное счастье улизнуло от него, пролетело мимо носа.

Ой, провалиться бабке Ольге, старой, бессовестной карге, сквозь землю! Не давать ей пирога с кашей, кусочков и корочек, пусть помирает с голоду. Да за что же он таскал воду, надрывался, колол дрова, угощал грибами? Бабка просто издевается над книжками. Как у нее руки не отсохли, не отвалились напрочь от такого смертного греха! Видать, и половинки задуманной не понюхаешь, как тут ни вертись, ни кособочься.

— «Гарибальди»…

«Палач города Берлина»… «Граф Монте — Кристо»… «Ганс Найденов Красная Сатана, или Месть студента»… «Пещера Лехтвейса», — глотал Шурка заманчивые обложки страстными глазами, судорожно ворочая вытянутой по — гусиному шеей. Шея скоро заболела, хозяин вынужден был укоротить ее до обыкновенных размеров. Он принял подобие столба, врытого в землю. В голове у него стучало и гудело. Его вывел из столбняка сердитый, дребезжащий голос:

— Ма — ма — ша?..

— Я, доченька, я… Чего тебе? — отозвалась бабка Ольга, возясь у печки. — Водицы, что ли, испить?

— Нет… На цыпочках ходит — кто?

Шурка попятился к двери. Разговаривала деревянная кровать, что стояла в углу.

Он не смел взглянуть туда, затаил дыхание, слушая, как бабка многословно втолковывает кровати, кто он такой и почему ходит по избе на цыпочках. Между прочим, Шурка узнал про себя массу новостей. Оказывается, он был работяга, каких поискать, материн помощничек, уважительный и дотошный паренек, уж такой липучий, чисто смола, вот пристал, и не отвяжешься от него, прости господи, охота, вишь ты, ему картинки поглядеть, такой грамотей, беспременно в дьячки выйдет, дан ему бог счастья, промысел богатый. Бабка не забыла помянуть о грибах, ушате с водой, поленьях, будь они неладны, дьяволы сучковатые, расшибить их мужику впору, да и то не всякому, а он, соплячок родимый, гляжу, так и чешет топором, токо щепки летят, скажи, как сахар колет!

— Мальчик, как тебя зовут? — скрипуче спросила кровать, немного подобрев после бабкиного рассказа.

— Шурка… — хрипло ответил он.

— Подойди ко мне, Шура, — приказала кровать. — Я тебя не вижу.

Какая-то сила толкнула Шурку в загорбок, он подошел к деревянной кровати и не увидел ничего страшного.

На соломе, под старым стеганым одеялом, лежала на спине жена Миши Императора. Шурка видел одну голову, а туловища, рук и ног будто вовсе не было, так плоско, словно по пустой соломе, расстилалось лоскутное одеяло. На кумачовой, засаленной до блеска подушке, во вмятине, как в яме, белело картофельное застывшее лицо с черными дугами бровей, прямым носом и серыми любопытными глазами. От изголовья толстой кудельной веревкой свисала почти до полу коса с блекло — синей, застиранной ленточкой, завязанной на конце узелком. Худая дымчатая кошка выглядывала из-под кровати и теребила голубой узелок лапой.

— Узнала! Узнала! — обрадованно проскрипела жена Миши Императора, ласково — жадно разглядывая Шурку, медленно усмехаясь белыми, сухими, точно склеенными, губами. — Под липами ихняя изба, мамаша, в нашем проулке… Кужлявая эдакастая липа — двойняшка у крыльца. Да, Шура?

— Эге… — кивнул он, не смея отвести взгляда от серых, живых, притягивающих к себе глаз, от мертво — белого, застывшего лица и голубого жалкого бантика, которым играла кошка. — Я на самую макушку липы забираюсь, — добавил он зачем-то и покраснел, сообразив, что хвастается, словно маленький.

— На макушку? На самую — самую макушку?.. Ой, хорошо! Далеко — о видко, правда? — с ребячьим восторгом спросила Настя, взмахивая густыми ресницами. Дуги бровей поднялись, глаза посинели, в них забегали озорные светлые букашки, и что-то с натугой шевельнуло картофельные неподвижные щеки. — Я, девчушкой, тоже страсть любила лазать повыше, к солнышку, — призналась Настя. — Только в нашей деревне лип нету. И берез нету. На голыше как есть дворы, жарища летом припечет — хоть умирай… Так мы, ребятенки, на мельницу забирались, на ветряк. По бревнышкам царапались, как кошки. Стра — ашно… а хочется выскочить наперед. До самых крыльев, бывало, доберемся, оседлаем снасть и таращимся… Ветрище дует, голяшки холодит, наскрозь юбку продувает. Солнышко — близехонько, рукой, кажись, достанешь, а не горячее, только на него смотреть нельзя. А мы в кулачок, в кулачок глядим, обманываем его, смеемся… И оно, солнышко-то, глядя на нас, глупых, так в захоты и хохочет, дразнится, усами, бородой щекочет, а потом как примется скакать по небу… Вот страх-то! Мельница скрипит, старенькая, прямо шатается, дух замирает, а нам наплевать, мы — смелые.

Слезать неохота, до чего хорошо… Руками — ногами бревно обнимешь покрепче, в комочек сожмешься и ровно летишь, летишь по воздуху… Все видко далеко — о, до самой земли краешку… А теперича мне, Шура, на бок не повернуться. На пол ножку не поставить, на лавку не залезть, не — ет…

Шурка вспомнил, какой ловкой, красивой, рукастой была диковато — молчаливая Настя в первый год замужества. Она летала ветром на колодец, на речку, таскала дрова из леса, на помочах не уступала Солиной молодухе. Бабка Ольга весело хвасталась, что уж такую ей бог дал сноху послушную, здоровячку, красавицу несказанную. Словечка лишнего не вымолвит, руками разговаривает — так все у ней в белых рученьках и кипит, переворачивается. «Ах ты господи Иисусе, любо поглядеть! — говорила бабка. — Вот погодите, увезет ее Миша, батюшка, инператор мой, в Питер… станет Настенька барыней — сударыней, распрекрасной королевной».

Шурка слушал скрипучий голос Насти, смотрел на распрекрасную королевну, от которой осталась одна голова, и чувствовал, как стынут, немеют у него кончики пальцев, кто-то душит его за горло, того и гляди он сам станет живым покойником.

Содрогаясь, он прокашлялся, продул горло, чтобы меньше душило, шевельнул пальцами. Он покосился на ленточку в упавшей косе, на голубой беспомощный узелок, который почему-то ему было жалко сильнее всего, и так пнул ногой кошку, что она фыркнула и больше из-под кровати не появлялась.

— Да — а… не забраться мне на лавку… в окошечко не поглядеть, — повторила, продребезжала, как лучинка, Настя, и от тяжелых частых слез дрогнули ее мертвые щеки. — Вот что со мной наделали, Шура…

— Полно, полно мучить себя! Опять ты, доченька, за старое? — пугливо забормотала бабка Ольга, расторопно подбегая к кровати с ковшиком. — Испей водицы — и пройдет… Кто с тобой чего наделал? Грех так думать. Божья воля, виноватых нетути.

— А дяденька Гордей?.. За отца я его почитала. Как тятенька, маменька в холеру померли в одночасье, взял меня дяденька Гордей к себе. Я ему в ножки поклонилась… Уж я ли на него не ломила? И нянькой, и скотницей, и по дому работницей. Подружки-то гуляют, песенки поют, с парнями балуются — милуются, а я в ночь — заполночь скотину кормлю, обихаживаю, зыбку качаю, за веретеном сижу. Подружки спят сладко, а я уж воду таскаю, печку топлю, в поле тороплюсь… И все-то мне некогда, все-то недосуг — походя ем, сплю, почесть, стоя, чисто лошадь какая. А праздник настанет — мне и на люди выйти не в чем. Диви бы на гулянку, — в церковь, к богу, сходить, помолиться, обутки — одевки нет. Молчу… В сарай за сеном прибегу, ткнусь в уголок, наревусь досыта, чтобы никто не видел, и ладно… А ему, дяденьке, все мало, все плохо, не так да не этак. Потольку и была хороша Настя, покольку избой владела. А как продал избу, корову, порушил мое родительское гнездо, так и зачал куском попрекать. «У — у, хлебоешь проклятая!» — других слов и нет у него, у дяденьки Гордея. «Навязалась, слышь, на мою шею… Когда я тебя, хлебоешь, с рук сбуду?..» И сбыл… За распутника болящего сплавил… Сирота! Заступиться некому.

— Опомнись! — закричала бабка Ольга, потрясая ковшиком, расплескивая воду. — Как у тебя язык поворачивается напраслину городить? Вот уж верно: у нашей Насти — одни напасти… За какого такого болящего тебя выдали, за распутника? Побойся господа бога!

— Не боюсь, — внятно сказала Настя и перестала плакать. Что-то безумно — отчаянное, как огонь, полыхнуло в ее залитых слезами и закатом глазах. Она скрипуче, страшно рассмеялась, будто кровать под ней треснула. Шурка отпрянул к порогу.

— Я теперича, мамаша, никого не боюсь, — помолчав, повторила Настя. — И бога не боюсь.

— Ой, ой!.. — охнула бабка Ольга и принялась креститься.

— А что он мне сделает, бог? Хуже того, что есть, не будет, не — ет… А за кого меня выдали, высунули, ты, мамаша, сама хорошо знаешь, что уж тут притворяться-то.

Бабка Ольга бросила креститься, рассердилась, даже затопала лаптями.

— Врешь, дура полоумная! Все, все врешь! Доктур, как водили тебя в больницу, что баял? Забыла?.. Неизвестная твоя болесть, вот что он баял. Откуда она свалилась на тебя — один бог ведает. Уж такая, знать, твоя планида несчастливая. Не смей про мово Мишу несуразное болтать! Здоровешенек он, на войну взяли, родимого. Не смей хаять! Слышишь? У него, раскрасавца, от невест отбою не было. Поповы, дьяконовы дочки прямо — тка на шею вешались, сама видела, глазыньками своими, в Тифинскую… Молчи!

Поделиться с друзьями: