Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Василий Апостол глянул в оконце и, словно что-то увидев там, замахал обеими руками, со стоном повалился на пол.
— Прости… согрешил! — всхлипнул он. — Опять в тебе усумнился, господи!..
Он долго, молча бил, стучал лбом об пол, как деревянной колотушкой. Потом, не поднимая головы, лежа на полу, жалобно — глухо заговорил:
— Об одном тебя прошу: смилостивись, утихомирь гнев свой праведный, пожалей останного мово сына… кровинку мою последнюю сохрани! Не за ради его молю, господи, сам знаешь, за ради ребятишек малых, твоих ангелов. Девять душ на моей шее сидит, опрнчь матерей, солдаток… Спаси Ивана, отцом он им будет, ребятам, хошь которым и не родным, так пропитателем… Владыка всевышний, предобрый,
Петух и Шурка на цыпочках, не дыша, отошли прочь, на крыльцо, и недолго там постояли.
— Почему в школу не пришел? — спросил Шурка, пугливо прислушиваясь к плачу в кухне и безмолвию в чулане. — Знаешь, а бабуша к нам гостить прикатила! Можно бежать… — и запнулся.
Только тут он заметил, что Яшка был озабоченно — грустный, не похожий на себя.
— Какая там школа, бабуша! — сказал уныло Петух. — У мамки кровь горлом хлещет… На станцию, к фельдшеру, седня повезу. Со Степаном… Платон Кузьмич жеребца дает.
Говорить было не о чем. Шурка побрел обратно.
Вот как! Яшка полез драться, когда он, Шурка, жалея мамку, попросил немного обождать бежать на войну. А сейчас, когда Петух сам попал в беду, наотрез отказался добывать серебряные крестики, он не получил за измену даже одной малой оплеухи… Конечно, Шурка поступил по совести, нельзя иначе. Он не стал валять дурака, размахивать кулаками, расходиться навсегда, стращать, что убежит один… И все-таки ему было обидно, что он не хватил Петуха разок по гребню. Ну и поднимет же его на смех Растрепа! Дернуло, как нарочно, разболтать ей сегодня обо всем. Чего доброго, она, как Яшка, еще кинется царапаться со злости. Ладно, хоть колечко подарил, все недаром потревожил Растрепу.
Ему опять показались ненужными крестики на полосатых оранжево — черных ленточках. Что серебряный, что жестяной — все едино. Крест-то белел на гимнастерке Сибиряка, как на могильном бугре, Шурка помнит. Не больно Матвей хвастался, не хотел даже рассказывать, за что наградили, будто стеснялся своего «Георгия»… Да, все их сборы на войну, котомки и сухари были игрой, как разбойничий плот на Волге, как Антон Кречет и Стенька Разин, раздававшие добро бедным… Пособирались, поиграли — и бросили. Завтра, может, еще что-нибудь придумается, похлеще крестов. А если и не придумается — не надо. Побаловались, хватит. Пора ребячество-то бросить, не маленькие, скоро бороды вырастут.
И то взрослое состояние, которое он особенно сильно и горько почувствовал вчера, просто, больно поняв, что мать ничем и никогда не утешишь, это состояние вновь вернулось к нему. Но память подсказывала курчавинку, снятую матерью с воротника отцова пиджака и оброненную на прежнее место. Припомнился знакомо — неуловимый, обнадеживающий свет, и сердце его, екнув, застучало. Опять душу залило, затопило теплом. И снег, который он месил валенками, заговорил — живой, голубой, как материны прямые, верящие глаза.
Шурка пошел осторожнее, повыше поднимая валенки, чтобы не обеспокоить пушинки, стараясь попасть ногой в след, который он проложил, идя в усадьбу. И когда ему это удавалось, он радовался. Но самого его теперь тревожило другое: тревожил Василий Апостол, его бесстрашный разговор с богом в чулане, холодный щелистый пол, который не хотел разверзаться, тяжкая мольба деда уберечь последнего сына Ивана, всех солдат уберечь, остановить войну и дать вздохнуть людям на земле.
Да ведь это дед Шурку просил, а не бога!.. Ну, бог надоумил его разговаривать в чулане, чтобы Шурка все слышал и бежал на фронт без Яшки, раз ему нельзя, с Растрепой, останавливать войну, спасать русское царство. Он, Шурка, как бог, даст людям вздохнуть на земле, обогреет их души…
Пока что он усиленно обогревал собственную
озябшую душу «Трансваалем», вдыхая полной грудью снежную нетронутую свежесть. Не ртом, не горлом — сердцем, восторженно, как всегда, он выговаривал — пел правильную питерскую песенку. Но где-то в глубине души, против воли, противореча его восторгу, звучала другая песня, очень печальная, услышанная им от девок: про Карпаты, про убитого милого, песня о том, что невозможно человеку жить на свете, если любить некого.Он не соглашался с этой беспокоящей его второй песней, которая все тревожнее, сильнее поднималась в нем. Чтобы не слышать ее, он завел себе под нос другую, новенькую, которую недавно вечером наигрывали на граммофоне с сиреневой трубой Кикиморы, сидя без огня в нетопленной хибарке, а Шурка, идя мимо, заслушался и запомнил. В этой новой песне тоже был убит милой, юный прапорщик, но убит так, что Шурке было завидно. И поэтому он, в пороховом дыму, с саблей в одной руке и тяжелым древком знамени в другой, шатаясь от ран и усталости, но не отступая, кричал дрогнувшим солдатам — приятелям, попятившимся назад:
— Ребята, вперед!
Здесь пощаде нет места!
За родину!
Надо врага отбивать!..
А в селе, как рассказывалось в песне Кикимор, молилась в чулане Катька, уронив голову на пол, в золотой сугроб растрепанных волос, стучала лбом и перстеньком, уговаривая бога, чтобы он взял ее к себе, а Шурку не трогал, в геенну огненную ее запрятал, только Кишку не убивал. И в это же время у себя в избе роняла молча слезы Шуркнна родимая мать. У ней шла горлом кровь, как у Яшкиной больной мамки, и некому было везти ее на станцию, к фельдшеру, и лошади никто не давал.
Вот кончился бой…
Вся земля покраснела,
И враг был отогнан к далекой реке…
Лишь утро настало, нашли его тело,
И знамя держал он в застывшей руке… —
пел о самом себе Шурка.
И вдруг Растрепа в чулане, подняв с пола голову и золотой сугроб, стала громко, горько выговаривать те же самые слова, какие выкрикивала однажды резким, тоскливым голосом Клавка Косоурова:
Не стану жить на свете,
Коль некого любить!
«Нет, надо остановить войну, а то она взаправду утопится на Волге, если со мной что случится», — подумал Шурка. И теперь он не пел и не слышал никакой песни, — у него в душе разговаривал с богом Василий Апостол, и Шурка был согласен с каждым словом деда.
Он опомнился на крыльце, в школе. Горбатая Аграфена стучала по его загривку голиком, заставляя обметать валенки.
— Оглох, что ли? Аль родимец тебя расшиб, рука не поднимается?! — вопила она и почему-то плакала. — Ой, беда пришла!.. Смотри, вывалялся, как боров! Где тебя носило перемену? Давно звонок был, все добрые люди на уроке сидят!.. Ан, святители, как нескладно вышло!
Шурка и сам понимал, что получилось неважно. Он вытащил из кармана варежки, принялся торопливо — покорно сбивать с валенок снег. Но Аграфена не отставала, кричала и плакала, отняла варежки, сунула ему голик.
— Бесстыжий, да разве по то матка варежки тебе вязала, старалась? Вот садись из-за вас, шатунов несчастных, в острог! Еще перестреляют стражники!.. Ой, родимые, погибель пришла, как на войне!
На крыльцо выглянул Григорий Евгеньевич с задачником и куском мела.
— Что вы тут шумите, Аграфена Ивановна? — спросил он. Сторожиха завыла громче, присела на ступеньки, словно ноги не держали, острый горб ее поднялся выше головы.
— Ой, Григорий Евгеньич, батюшка, страсти-то какие! Ведь стражники прикатили на село. Сам земский начальник, бают, явился. И волостной старшина. Мишка Стрельцов, собака, тут!.. Из-за коров все, из-за телят вчерашних, сказывала я тебе… Засудят! К попу сейчас прибегали бабы, просили заступиться. Отказался отец Петр, положил себе грех на душу… Как есть некому теперича заступиться за народ!