Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— От меня не уйдет, свое получит… Ну — с. Так как же, хозяева? По дворам солдат посылать?.. Силой возьмем — хуже будет. Пре — ду — преж — даю!
Народ молчал.
Нынче не мужики и бабы наступали и стращали, наступало, топая ногами на народ, приехавшее начальство, должно крепко надеясь на своих стражников. Чернобородый цыган, бросив ведро Косоурихе, поправлял за спиной винтовку, чтобы ловчее было ее снимать. И стрелять, когда велят.
Зачем же сбежался из деревень народ? Ничего он не может поделать даже сообща, помочью. Это тебе не молотьба, не сенокос на Барском лугу. Нет у мужиков и баб такой силы, чтобы одолеть стражников, а войну остановить,
Помертвев от холода, Шурка съежился, озираясь исподлобья по сторонам.
Но разноглазый великан человек, заняв свободное место от казенки до лавки Быкова, по — прежнему жарко дышал на всю улицу, обволакиваясь морозным паром. Тихо белел и голубел снег на ближних крышах изб, на пушистых березах и липах, в дальних нехоженых переулках. Резко чернело темное, перекошенное от злобы и немого крика лицо великана. И столько отчаянной ненависти скопилось у него в сжатых скулах, в гневно — сумрачных прищурах, в складках бабьих сдернутых на затылки платков и шалюшек, в дрожащих, запутанных мужичьих бородах, такая неуемная, растревоженная силища поднималась из груди великана, вздувая жилы на шее, что непонятно было, как он, огромный человек, себя сдерживает, да и зачем и надолго ли этого хватит, раз терпение у него лопнуло.
Стало понятно Шурке, что не в коровах и телятах тут нынче дело.
И это знало начальство, но притворялось, как всегда, что ничего не видит, сердилось на крыльце, требуя ягнят и поросят.
Меховые шапки поймали Устина Павлыча, притиснули к двери лавки и не отпускали. Особенно наседал на Быкова распахнутый волчий тулуп.
— А что я могу? Я телочку отдал, племенную не пожалел! — сердито верещал расстроенный Олегов отец, обороняясь от волчьего тулупа. — Ну, староста я. А ты — волостной старшина! И земский начальник тут. Вы и распоряжайтесь… ежели сумеете. Глазыньки бы мои не глядели, до чего довели народ!
— Господин офицер! Э — э… приступайте! — проблеяла козлиная бороденка.
— Слушаю — с!
По галерее рассыпался звон, точно Устин Павлыч ненароком обронил из кармана редкостные медяшки и серебрушки. Долговязый военный, в шпорах, спускался с крыльца в ловком, защитного цвета полушубке, отороченном светлым барашком, в ремнях, перетягивавших крутую, выпяченную грудь крест — накрест, в пузатых, с малиновым кантом, штанах, по которым бились кобура и плетка в лад с бренчавшей по ступеням шашкой. Заломив назад смятую папаху, долговязый раскуривал на ходу папиросу.
Расступился, колыхаясь, народ, и перед офицером стал Григорий Евгеньевич, белее снега, загородив дорогу на шоссейку к стражникам.
— Послушайте, вы же интеллигентный человек… Как вы можете?! — сдавленно проговорил он.
— А вам, собственно, что угодно? — приостановился долговязый, щурясь от папиросы, перекатывая ее губами во рту из угла в угол, нахлестывая себя ременной плеткой по сапогам.
— Мне ничего не угодно. Я — учитель… Мне стыдно за вас! Стыдно!
— Идите прочь! — сквозь зубы сказал офицер, обходя Григория Евгеньевича.
— Не — ет, я никуда не уйду! Я требую… Вы не имеете права!.. — закричал Григорий Евгеньевич тонким, не своим голосом, и Шурке стало больно за учителя, что офицер не слушает его, звенит шпорами по снегу. — Я и солдатам вашим скажу… Они поймут меня лучше, чем вы! — кричал Григорий Евгеньевич.
И одинокий, жалкий голос его неожиданно потонул в ропоте. Как гром надвигался, рос этот ропот на улице. Разноглазый,
многоголосый человек — великан грозно заговорил и двинулся за офицером и учителем к стражникам. Побежал и Шурка, столкнулся с Колькой Сморчком, Растрепой и Двухголовым, которые, оказывается, как и он, торчали, перепуганные, у казенки. Послушаются ли стражники Григория Евгеньевича, раз они, ребята, не послушались?Но думать об этом было некогда. Народ, теснясь, вдруг остановился посредине шоссейки, потом расступился, давая дорогу серому, яблоками, жеребцу, вылетевшему из-за околицы со станции. Степан — работник, намотав вожжи на рукавицы, чуть не подавил баб, с трудом сдержав жеребца. Шурка увидел в санях Яшку, его мать, лежавшую под стеганым одеялом, и скорчившегося в шинели солдата с котомкой и такими невозможно знакомыми кошачьими усами, что у него, Шурки, оборвалось дыхание и сердце, подскочив к горлу, заколотилось бешено и сладко.
Он кинулся к солдату. А тот, не глядя на смолкших мужиков и баб, прихватил за лямки одной рукой легкую котомку и, опираясь на веревочные переплеты саней, не встал, а как-то отделился от сиденья, перекинул себя, котомку и шинель на дорогу, в мятый снег.
Народ слабо ахнул: ног у солдата не было.
Шурка попятился назад. Жеребец снова рванулся, сани с визгом раскатились, повернули в переулок, к усадьбе.
Заплакали, запричитали бабы, обступив Шуркиного отца. Мужики издали взялись за шапки, здороваясь, но точно стесняясь подойти ближе. Офицер, обжигаясь папиросой, жуя ее, морщился. Зажав лицо ладонями, отвернулся Григорий Евгеньевич, плечи его поднимались и опускались. Пошатываясь, он побрел прочь. А Шурка, стуча мелко зубами, прятался, как чужой, за мужиков, боясь подойти к отцу.
— Дождалась Палагея праздничка… Уж лучше убитым быть, чем таким-то, калекой, жить! — переговаривался тихо народ около Шурки.
— Сволочи, что наделали с человеком!.. Да когда же конец тому будет?!
Подошли стражники, растолкали баб, окружили отца.
— Чисто отделали… по первой статье! — сказал чернобородый, присев на корточки. И выбранился длинно, страшно, как бранился пастух Сморчок в риге, когда проклинал, что Россию погубили. Цыган сверкнул белками глаз, достал кисет, сунул отцу. — Кури, браток, жив остался!
Сидя на снегу, маленький, как Ванятка, склонив низко солдатскую папаху в дырках и клочьях ваты, спущенную на уши, отец медленно, осторожно клеил цигарку. Потянулся к чернобородому стражнику прикурить, поднял глаза на народ, огляделся и спросил глуховато солдат:
— Что вы тут, ребята, делаете?
— А мы и сами не знаем… Грабим, кажись! — криво усмехнулся цыган, косясь на офицера, на крыльцо лавки, где перешептывались меховые шапки с приставом.
— Иди, солдат… иди своей дорогой, не мешай! — приказал офицер, шагая на длинных ногах, журавлем, к отцу. — Эй, помогите ему! Донесите до первой хаты, что ли!
Отец, елозя голыми бледными ладонями по снегу, пробормотал:
— Я свой дом знаю… сам доползу.
И пошел на руках, толчками перебрасывая туловище по шоссейке к мосту, волоча за собой шинельный хвост и котомку, и у Шурки отнялись ноги, он не мог двинуться с места. Он глядел остановившимися от ужаса глазами на отца, как он перекидывает себя по дороге и руки его по локти уходят в снег, а видел другое — сильные, большие ноги отца, обутые в старые, со сбитыми каблуками, мокрые сапоги, с приставшей к ним хвоей и листьями, когда они последний раз возвращались после грозы из Заполя с грибами. Сапоги, полные воды, играли тогда гармошкой.