Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:

Изба наполнилась дымом, защипало глаза, и Никита Аладьин, раскашлявшись, перебрался на кухню, на порог, и приоткрыл в сени дверь. Дыма не убывало, мужики от окурков раскуривали новые толстые цигарки. Разговоры прекратились, однако никто долго не уходил. Все сидели в дыму, как в риге, в молочно — синих ранних сумерках, настороженно, будто чего-то ожидая.

Шурка понял: мужики только притворяются равнодушными, ни о чем не расспрашивают отца, а сами затем и пришли, чтобы услышать от него новенькое, приятное. Увечье отца заставляет их уважительно помалкивать, не лезть с расспросами, говорить скупо, но расчетливо: должен же, наконец, человек сам понять, догадаться и разговориться, поведать новости, которых от него с нетерпением ждут.

Но

отец не пожелал догадаться, так и не разговорился.

Мать зажгла на кухне лампу, стала управляться по хозяйству. Один по одному разошлись мужики ни с чем, а батя, ожив, пополз за матерью во двор: смотреть, как она поит корову и телку, задает им корм на ночь.

— Лишку сена в ясли не клади, замнут в навоз, — с охоткой распоряжался он еще на кухне, нахлобучивая папаху и заглядывая зачем-то в чугун с помоями. — Вот я завтра соломы — яровицы помельче нарублю, в бочке запарю, сенцо-то, глядишь, до весны и протянем… Побереги высевки, куда ты столько в пойло валишь?!

Глава IV

ГОСТИ ЗВАНЫЕ И НЕЗВАНЫЕ

Больше недели одолевал чужой народ. Кажется, не было такого дня и часа, чтобы в избе со света и до темна не сидел кто-нибудь на лавке рядом с отцом или не топтался на кухне у порога. Особенно много приходило баб — солдаток — из Глебова, Паркова, Хохловки, Крутова. Даже из Петровского и со станции прибегали некоторые ловкие мамки, знавшие обо всем на десять верст кругом.

Эти незнакомые Шурке бабы, войдя в избу, не хитрили, как сельские, не прикидывались так и сяк, а, глянув по привычке в передний угол, на божницу, перекрестясь, поздоровавшись, сразу спрашивали отца о пропавших мужьях, и почти не плакали, и мало радовались, глядя на живого, вернувшегося с того света батю. Все они, эти чужие мамки — солдатки, были какие-то большеглазые, крепко задумавшиеся про себя, с обветренными, потрескавшимися, как бы деревянными лицами, словно богородицы, сошедшие с икон в церкви. И оттого, что они были на одно лицо и такие между собой похожие по разговору, по вопросам, которые они задавали отцу, Шурке начинало казаться, что это приходит к ним в избу, уходит в сени и опять возвращается одна и та же незнакомая, отчаявшаяся с горя, не в своем уме мамка, и ему становилось жутко. Наверное, и отец потому не сердился, не сдвигал раздраженно к переносью густые, строгие брови, терпеливо отвечал и, как мог, утешал, а мать, отрываясь от работы по дому, поспешно пододвигала табуретку, скамью, просила отдохнуть, посидеть. Но ни одна из них, мамок — богородиц, не соглашалась присесть. Куда-то торопясь, они перевязывали наскоро ситцевые, реденькие платки, заматывались еще поверх платков натуго для тепла в старые шалюшки и уходили — большеголовые, молчаливые, неуклюже — прямые, как березовые ступы.

Иное дело — мужики. Свои и чужие, они любили торчать в избе часами, болтать попусту, надымить самосадом до потолка. От чужого народа в избе становилось тесно, суматошно и, главное, как-то неудобно, неловко. Когда бы ни являлся домой Шурка, отец сидел за столом, в красном углу. Должно быть, он высиживал там целые дни: все еще стеснялся при народе ползать по полу, вылезать во двор, на улицу. Посидельцы мешали матери хозяйничать на кухне. Да и отцу они заметно мешали. При мужиках он, как в первые дни, отмалчивался, глядел насупясь исподлобья, выпрашивал обязательно у матери какое-нибудь занятие. О войне он по — прежнему говорил с мужиками неохотно и неинтересно, одно — два слова, зато с удовольствием опять толковал насчет озимей, изгородей, которые надо поправить в поле, радовался большому снегу, обещавшему хороший урожай, советовался о том, как протянуть сенцо, чтобы скотина не голодала весной.

При чужих садились обедать. Мать по заведенному обычаю приглашала незваных гостей за стол. Мужики, конечно, благодарили, отказывались, как положено.

Иные, увидев, как Шуркина мамка ставит на стол солонку, хлеб, ложки и вилки, спохватывались, что и им пора щи хлебать, загодя уходили. А другие, точно на смех, противно порядку, снимали по первому приглашению шапки, подсаживались к столу, брали ложки. «Только попробовать», «Чужое-то — оно завсегда скуснее», — говорили они и так принимались от скуки возить постную похлебку с грибами и ломать обеими руками заварной хлеб, в один голос нахваливая стряпню, что у матери от удовольствия розовели щеки. Она вся как-то светилась, расторопно подливала хлебанья в блюдо, доставала из суднавки и резала непочатый каравай, стараясь не смотреть на отца, потому что у него в это время мрачнело лицо и желваки начинали медленно ходить по скулам, словно непрожеванные куски хлеба.

Тут Шурке почему-то вспоминался Ваня Дух. Наверное, оттого вспоминался, что он недавно забежал к ним в избу, навестил отца и так расхвастался, разболтался (чего с ним никогда не бывало), что стал для Шурки понятнее и страшнее.

Тихонов с порога, не снимая богатой меховой шапки, не здороваясь, — худой, стриженый, цыган цыганом, в новой черной романовской шубе с пустым левым рукавом, засунутым в карман, в белых мягких чесанках с калошами, как барышник, — сверкнул, щурясь, темным огнем острых, быстрых глаз и матерно — злобно выбранился:

— Чего глядел, разиня?! Самим бы им руки — ноги оторвать, да и пустые башки заодно… Ха! Тьфу!

— Здравствуй, Иван Прокофьевич, заходи, присаживайся, — дружелюбно сказал отец, уважительно разглядывая шубу и валенки Тихонова. — Тебе, я вижу, тоже досталось?

— Чепуховина! — махнул Ваня Дух здоровой, грязно — чернильной рукой, — должно быть, новая крашеная овчина пачкалась. — Я. брат, привык, будто ее, второй руки, у меня и не было вовсе.

Он торопливо прошел к лавке, расстегнулся, поправил шапку, сел. Пристально, не мигая, уставился на Шуркиного батю.

— Кровь за что пролил? Половины мяса, костей лишился за что? Ну, говори! — грубо — ласково спросил он и опять выругался. — Ни за понюх табаку!.. Вот, солдат, как оно нынче получается.

Он сочувствовал отцу, матерился, злобился, а черное, узколобое, оживленное лицо его непроизвольно выражало другое: обычную заботу, нетерпение и словно бы еще затаенную радость. Ваня Дух будто радовался, что он дешево отделался от войны.

Заметив на столе позабытую отцом жестянку — масленку с табаком, ловко отвинтил крышку, прижимая масленку к груди, насыпал, с запасом, на лавку возле себя махорки, потребовал бумаги.

— Запросто люди мрут, как мухи, по своей гибнут глупости… Ну, я не таков человек. Шалишь — балуешь! Мне еще пожить маленько хочется, — говорил он, свертывая на коленке крепкую, в палец, папиросу, заклеивая ее слюной и дожидаясь, когда Шуркин батя подаст ему зажженную спичку.

— Отличный табачок, давно не курил настоящего, фронтового, — похвалил он, выпуская две густые струи дыма из дрогнувших ноздрей и жадно ловя дым обратно ртом. — Ну, с приездом, с благополучием… голова, руки на месте, — и слава богу! Теперь, Николай Александрыч, наш черед садиться наперед. Понял?

Ваня Дух живо придвинулся к отцу, обжег его цигаркой и сумрачно — горячим, змеино — неподвижным взглядом.

— Не зевай! Ложку поболе подставляй, хлебай сколько влезет!

— Рот-то широк, да мала ложка и худая, не зачерпнешь, — отвечал, хмурясь и усмехаясь, отец, пряча со стола масленку в нагрудный кармашек гимнастерки.

— А ты на меня смотри. С меня бери пример. Ваню Духа прямо-таки распирало нынче от желания похвастаться.

— Вон я каков, видишь?

Тихонов еще больше распахнул шубу, как бы показывая всю свою душу, а заодно с ней косой ворот коричневой ластиковой рубахи, грязную от овчины крутую шею, суконный жилет с серебряной цепочкой от часов. Но ему и этого показалось мало. Он притопнул валенком, выставил и его и черную, как его глаза и улыбка, калошу.

Поделиться с друзьями: