Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:

Все давно внали, что ничего такого у Трофима никогда не было. Жена его простодушно проговорилась бабам, что муженек ее пас свиней у пана в своем Збруче. Но Беженец, видать, не мог утерпеть, чтобы к слову и не к слову похвастаться жизнью, какой у него не было, но какой ему очень хотелось пожить, — такая уж, должно быть, сложилась у него привычка. И все мужики это знали и перестали смеяться над Беженцем. Известно, не соврешь — цены себе не набьешь. Верно, хватил Трофим лиха, коли сам о себе рассказывает сказки, чтобы утешиться. Ну и пусть, каждому ведь хочется быть покрасивее, побогаче…

Шурке, как всегда, было стыдно смотреть на Беженца. Но другое еще сильнее мучило его нынче.

Отец все твердил свое:

— Иной раз глядишь — ведут пленных. Конвоиры до того подобрели, обленились, и ружья-то свои пленным поотдавали, чтоб самим было ловчее идти… Картина! Немцы, австрийцы, зараз, значит, пленные, радехоньки: русские трехлинеечки

несут на плече, прикладами вверх, что лопаты, вроде как наших в плен забрали… И смех и грех.

Помолчав, вздохнул н добавил!

— А как их судить, конвоиров? Доведись до кого хошь… Каждому хочется, чтобы она полегче была, жизнь…

Отец как будто и осуждал и одобрял конвоиров, не разберешь толком. Да и не одно это не разберешь. Он хаял русских солдат за то, что добрые, смирные, не умеют воевать, и тут же говорил, что они, фронтовики, грызли врагу горло, когда их, русских, задевало за живое, стояли на позиции до конца, насмерть. Так какие же они, наши русские солдаты, на самой деле?!

Только про немцев, врагов, батя толковал определенно: они, конопатые супостаты, и на войне и в магазинах в Питере одинаково безжалостные. Вот уж это, наверное, сущая правда. От врагов добра не жди. Конечно, напрасно отец мало сказал про себя, как он лупил на позиции германца в хвост и гриву. И без серебряного крестика батя такой же герой, как Матвей Сибиряк, может, и поболе. Непонятно, почему он все сердится, даже когда хвалит своих, русских, раздражается. То ли ему все это не нравится, то ли он жалеет, что заговорил с мужиками про войну.

И Шурка сам стал с некоторого времени почему-то раздражаться, сердиться неизвестно на кого. Он сопел, ворочался на печи, толкнул ненароком бабушу, братика, и все ему было неловко, никак он не мог угнездиться, успокоиться.

Так нельзя, этак немцы и впрямь заберут все русское царство — государство. Уж тогда не одни конвоиры окажутся в плену, а и Шурка с Ваняткой и бабушей и мать с отцом. Да разве это можно? Ого! Шурка — пленный?! Какая чепуха! Его безудержное, всетворящее воображение отказывалось представить на мгновение такую немыслимую картину. Нет, нет и нет! Просто не бывать этому никогда — вот и все.

Шурке нравятся солдаты — конвоиры, про которых рассказывал отец. Что ж тут такого нехорошего, неправильного? Угостили табачком, потому что у них, конвоиров, табак был, а у пленных его не было. И, наверное, австрийцы, немцы, покурив, сами вызвались понести ружья в благодарность за махорку и по самой справедливости: дескать, вы устали, отдохните, пожалуйста, давайте теперича мы потащим ружья — ведь они тяжеленные… Вот понесут, потащат пленные ружья, тоже уморятся — дорога-то длинная — и отдадут винтовки обратно русским солдатам. Зачем и кого им обманывать? В плену-то лучше, чем на войне, не убьют, живи себе, как дома, как живут те четверо, что недавно поселились в барской усадьбе, в людской, рядом с Яшкой. Уж не из тех ли они пленных, которых грели и кормили бабы прошлой зимой? Один, жердило, определенно похож на того австрияка, которому Шурка дал хлеба. И другой, толстячок, как будто знакомый, правда, на Сашу Пупу не очень смахивает, но такой же бородатый. А еще двое черные, что цыгане… И все такие приветливые, веселые. Еще бы: спаслись от смерти. Болтают не по — русски, смешно так, картаво, ни одного слова не разберешь, а можно догадаться: радуются, нравится им колоть дрова, носить воду, снег разгребать. Правильно мужики говорят: в таком плену жить можно, задарма поят и кормят.

Кажется, не с чего Шурке сейчас расстраиваться, раздражаться— вон как он все правильно рассудил. Но, поди ж ты, не может он успокоиться, торчит на печи, как на горячих углях, вертится, места себе не находит.

Не так рассказывал про войну Андрейкин отец памятным вечером в риге, когда сушили рожь. И страшно было тогда Шурке, волосы шевелились под шапкой, и весело, потому что мужики заметно обрадовались, наслушавшись Матвея, шептались у огня, возились, балуясь, на земляном полу, толкались, как малые ребята. И дяденька Матвей сказал тогда Шурке: «Жив твой батька, парнище… жив!» И вышло так: воскрес из мертвых батя, домой заявился, хоть и без ног, а живой… Значит, дяденька Матвей никогда не обманывает, значит, что он тогда говорил про войну, все так и выйдет, не зря мужики ему поверили, они с тех пор на что-то надеются, толкуют промеж себя в веселый, хороший час, что нет худа без добра. Почему же у бати все получается шиворот — навыворот?!

А разговор мужиков идет между тем своим чередом.

— Дьявол с ними, с пленными, конвоирами… со всем этим! Когда войне конец?

— А вот перебьют всех солдат — и будет конец. — ответил отец.

— Д — да, к тому идет… чтоб им сдохнуть всем, кто ее начал, войну!

— Сибиряк Матвей забегал осенью на денек из госпиталя. Он баял другое, — сказал значительно Никита Аладьин. — Ружья-то, грит, скоро штыками в землю… братанье, чу!

— Братанье?! —

злобно усмехнулся отец. — Как же, довелось, участвовал… Вылезли мы, набитое дурачье, из окопов, и немцы повыскочили. Руками машем, папахами: замиренье, замиренье! И они, немцы, что-то лопочут, кричат, шапки свои, бескозырки, подбрасывают вверх… Пошли мы им навстречу… Не успели подойти поздороваться, как с ихней стороны артиллерия двинет, как зачнет жарить по нам шрапнелью… Вот тебе и братанье! Еле ноги в окопы унесли.

Темнело в избе, и лица мужиков темнели, суровели.

— Та — ак… С германцем, брат, дружись, а за ружье держись…

— Выманили простаков во чисто поле…

— Обнимайся, братайся с курносой! Ловко, что и говорить. Кажется, один Аладьин шел нынче наперекор отцу во всем, не сдавался.

— Что ж, по — твоему, Николай Александрыч, выходит, правда-то на этом свете опрежде нас померла?

— А уж как хошь считай, — проворчал отец. — И твоя правда, и моя правда… и везде правда, а нигде ее нету…

— Есть, леший вас задери! Куда она подевалась?

Это опять, на сей раз весело, ударил по столу Митрий Сидоров. Он точно спасал Шуркиного отца.

— В брюхе сидит, едрена — зелена, наша правда. И когда оттуда выглядывает — де — ержи — и–ись: нету ее сильней, вес ломит1

Мужики немного заулыбались.

— Ну, потешь еще маленько! А то что-то скушно стало…

— Нет, я сурьезно говорю. Как-то нас прижали австрийцы пулеметами, и зачали мы пятиться… да до своего тылу и допятились. Победители и кухню нашу батальонную захватили со щами и кашей… Ну, прогнали мы их опосля, восстановили, как говорится, положение на боевом участке, а кухни нет, у австрияков наша походная кухонька, уволокли ее вместе с поваром. Командир батальона осерчал, кричит: «Нету у меня до вас новой кухни. Не могу просить в дивизии, стыд и срам! Пропятили, вшивая команда, кухню, ну и кусайте чего хотите, хлебайте заместо щей гнилую воду в канаве. Нету у меня до вас русских щей и каши!» Вот сидим мы, едрена — зелена, в окопах день, сидим два. Материмся, сухари, у кого остались, догрызаем, водичку пригоршнями из луж хлебаем. Брюхо-то с нами, знаете, как день — ночь разговаривает, правду — матку режет? Не приведи бог… А тут еще австрияки рядышком, в своих окопах, слышно, как котелками, ложками бренчат, чавкают, лешие, во всю мочь, может, лопают наши щи — кашу. Голодуха нас пуще разбирает, злость так и поднимается дыбом… На третий день не вытерпели мы и говорим друг по дружке: «И здесь, робя, смерть, и там смерть… Все равно околевать одинажды придется, как ты ни таись. Только хорошо бы опрежде пожевать чего маленько… А ну, давай, братва, вдарим по приятелям, когда они обедают, наедимся досыта!» И вдарили… Со злости, с голодухи все три линии окопов наскрозь проскочили, до тылов не хуже ихнего добежали сгоряча. Смотрим: наша кухонька, пароконная сиротинушка, стоит нетронутая, щи и каша целехоньки, малость только поостыли. А ихняя австрийская кухня на автомобиле, что твой домище на колесах. И чего только в том доме нет! Всамделишный гуляш с салом, хлеба, что кирпичей, грудища, порядочный бочоночек с винцом, непочатый, и котел горячего кофию, сладкого — пресладкого… Ну уж, тут мы пообедали, пожрали всласть и досыта: и гуляш съели, и бочонок вылизали досуха, и кофий выпили. До каши — щей и не дотронулись, вот до чего набили животы, едрена — зелена… И домой поскорей, стало быть, к себе в окопы возвратились с двумя кухнями… Так сам командир полка благодарность перед строем объявил потом, как вышли на отдых. Сукины вы дети, грит, ежели бы завсегда так воевали, мы бы давно до Берлину — Вены дошли и Внльгеша с Францем — Иосифом пардону у нас запросили. А мы ему хором, полковому командиру: извиняемся, ваше скородие, мы и не воевали вовсе, — мы в гости обедать к дружкам ходили…

Нет, не раскатился сызнова по Шуркиной избе отрадный гром смеха. Погоготали мужики чуточку, больше прилику ради, чтобы не обидеть Митрия за старание, похвалили, что грудь у него нараспашку, язык на плече, пообещали: проживешь, веселяга, до ста лет, и нога, гляди, заново отрастет, токо смейся больше, не ленись, стой подбоченясь, ни о чем не кручинясь. Кому лень жить, тот раньше срока и помирает, а веселый человек две жизни запросто у господа бога отхватывает. Вот уж им, мужикам, много не протянуть, нетути, черт те дери, веселья в жизни!

Как только заговорили о себе, принялись помаленьку ругаться. Всегда так вот: про войну, про начальство и порядки орут вместе, даже с глебовскими верховодами во всем заодно. Разговаривают, кумекают, будто идут по шоссейке, топают в одну ногу. А возьмутся за сельские дела — каждый словно порознь выбирает, что ему делать, куда идти, косится на соседа, точно боится, как бы тот дорогу не перешел под самым носом. Устина Павлыча Быкова и за соседа не признают. Напрямки этого не режут, как осенью, на сходе, больше смешками да шуточками разделывают, но аккуратно припоминают все и так понятно для Шурки, — и про лавку, бабьи помочи, перелоги солдаток, даже про Марфу — работницу.

Поделиться с друзьями: