Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Митрий Сидоров, отыскав и повесив солдатскую фуражку на кудри, на правое ухо, тоже потянулся за шинелькой и костылями. Мать костыли отняла, спрятала за переборку, и батя одобрительно пошевелил усами.
— Загостился, едрена — зелена… Так нельзя, пора и честь знать, — сконфуженно бормотал Митрий. — Баба моя, гляди, давно тревожится, куда подевался муженек.
— Глаза не видят — так сердце слышит. Не у чужих, не на морозе, — отвечала мамка, расторопно подметая пол, проветривая избу, добывая на кухне из суднавки соль, ложки, кладя на стол пышный, как кулич, золотой каравай. — Сейчас ужинать подам… Санька, где ты там? Беги, родимый, притащи маленько дровец, протопим печурку, а то ночью отморозишь нос.
Дед Василий Апостол, уходя из избы последним, сжал крепко отцу ладонь на прощание, чего никто из мужиков никогда не делал, и, печально мерцая бездонными омутами, застывшими в глубоких глазницах под бровями, сказал непонятно:
— Да,
Глава VII
ШКОЛЬНЫЕ УТЕХИ
Как было хорошо поутру, на время забыв обо всем, лететь ветром в школу, громыхая пеналом и грифельной доской в холщовой сумке, закинутой для удобства назад, за спину, придерживая свободной рукой невидный, замасленный, но весьма пользительный мешишко, болтавшийся спереди на длинном гайтане! Балуясь, ударяя живот, мешишко напоминал ему, что хотя малость продрых хозяин и за стол не садился, он ничего не забыл, молодчага. И не надо урчать, сердиться, каждый свое получит, даже с добавкой, смотри, денек-то какой разгорается — чистая красота!
До кишок обжигал жгучий от стужи сахарный воздух. Бешено наигрывали валенки по снегу и ледяшкам, как на гармонике: тут тебе и звон и стон, писк, ахи и охи, разудалые посвисты, — только слушай, развеся уши, не ленись да подтягивай изо всей мочи, коли есть желание.
От сиреневого снега пахло, как всегда, такой неистребимой свежестью и сладостью, что захватывало дух и замирало сердце. Морозная тихая мгла висела белой пеленой и не расступалась, ничегошеньки толком не разглядишь и не разберешь, где дорога, где избы, колодцы, липы и березы, — все скрадывалось, тонуло в тумане и сугробах, которые точно выросли за ночь до неба. И в небе были сугробы. Вокруг пустынно, даже ранние утренние гости задворок и помоек нынче не попадались: все вороны, сороки, воробьи, озябнув, попрятались, должно, под застрехи.
На востоке, за Волгой, белесая, с перламутровым отблеском высь начинала тонко розоветь и краснеть. А на юго — западе, в сиреневой, как снег, низи, там, где полагалось быть Хохловке и Паркову. смутно еще виднелась большая луна, точно ледяная глыбища, она уже не светила, а только холодила землю, замораживая все окрест.
В этой сиренево — снежной и морозно — сахарной благодати свистели, кричали где-то впереди звонкими, задиристыми петухами невидимые приятели на шоссейке, кудахтали, «ростились» курицами приятельницы с сумками, книжками и рыжими косичками. Откликаясь, наигрывая льдом и снегом под ногами, Шурка прибавлял валенками усердия.
Ух, с какими серебряными усищами на шарфах и платках, с какими густыми белыми бровями, ресницами, мокрыми носами, разрумяненные (Катька Растрепа больше всех) валили толпой ребята на заднее школьное крыльцо! Тут они, по обыкновению, попадали в неумолимо строгие, проворные руки горбуньи Аграфены, сторожихи, которая в вытертой шубейке, в вязаной старенькой шалюшке, с порядочной бородой от долгого стояния на морозе и крика, в клубах пара командовала, как осенью, в грязь, распоряжалась еловыми по пуду вениками собственной работы, потому что березовых голиков на ребятню напастись она не успевала, хотя ей и помогали иногда в свободный час всей школой. Сторожиха не пускала никого за порог в сени, не осмотрев придирчиво валенцы. Иным, дальним, из Сломлина и Крутова, мальчишкам и девчонкам, особенно первых и вторых классов, оглядывала вдобавок носы, уши и щеки. Заметив предательские белесые пятна, немедля приказывала растяпам, окаянным негодникам, которые только балуются, а ничего не чувствуют, бесстыжие рожи, сей момент тереть лицо снегом и варежками. И чуть не плакала, испугавшись сама больше, чем обмороженные, голосила, что хороши папки и мамки, в этакий холодище, в стужу лютую, в даль-то какую страшенную отпускают деток одних. Нет чтобы лошадь в дровни запрячь и отвезти до школы, глядишь, и не обморозились бы. Долго ли до несчастья, не дай бог, в туманище, в морозище, перемело дорогу в поле, заблудится ребенок — и замерз насмерть. Нет уж, пес с ними, лишние хлопоты, а придется оставлять сегодня ночевать в школе стервецов, чем-нибудь накормим, придумаем, продукты кончились, жалко, раньше времени, ну да голодными не останутся, нет. И спать уложим на полу, соломы можно из сарая принести, поди, как мягко будет.
Рассуждая сердито и громко, обещая нажалиться на родителей самому Григорию Евгеньевичу, Аграфена, не доверяя, принималась подсоблять пострадавшим концом шалюшки и холодными жесткими пальцами. Почему-то крутовским и сломлинским беднягам всегда казалось, что она трет не вязанкой, а просто — напросто, вцепившись, дерет их изо всей силы за уши и носы, больно лупит по щекам. Потому многие наотрез отказывались от помощи, кричали еще громче, чем сторожиха!
— Мы сами! Мы сами!
Все
равно Аграфена дорывалась кое до кого, отводила душу, приходилось терпеть и помалкивать. Правда, вскорости уши и щеки отходили, приятно горели и только чуточку саднили.Раздевшись, сунув для верности в карман шапку — ушанку, предварительно хлестнув ею по загривку соседа, который замешкался, Шурка вешал одежину в коридоре на постоянное место, то есть на гвоздь своей парты. Заглянув одним глазом в мешишко, выудив оладью — другую, он с сожалением отправлял главный запас вслед за ватной курткой на общий гвоздь (в класс еду дозволялось приносить лишь в большую перемену, и не без причины). Надо было с мороза, запыхавшись, давясь оладьей, поскорее кинуться в класс, раскрыть и хлопнуть с треском черной крышкой парты, спрятать в парту сумку и броситься стремглав к окну смотреть градусник.
— Двадцать два с половинкой… для ровности — двадцать три. Кто сегодня дежурный? Записывай в дневник погоду, а не то я сам это сделаю!
И, ничего не сделав, пошумев, нырял обратно в коридор, в манящий гомон друзей и недругов, в неистребимую морозную свежесть и сладость, которыми еще долго пахнет слабо одежда на вешалке, когда пробегаешь мимо. Надо поделиться оладьями с Яшкой Петухом и узнать от него последние усадебные новости; дернуть украдкой пару косичек со знакомой ленточкой, подвернувшихся под руку, и огрести в награду оплеуху во всю спину, чисто мальчишечью, аж между лопатками загудело; обязательно потаращиться на вывешенные в коридоре рисунки карандашом и картинки красками, принадлежащие, как гласят красноречивые подписи, Пашке Таракану, Любке Солнцевой, Олегу Двухголовому и некоторым другим счастливчикам. И вдруг, побледнев и покраснев, чувствуя, как забилась, затрепетала крыльями птаха в груди, собираясь вылететь, увидеть чудо из чудес — собственную картинку «Зимний вечер в поле», незаметно пробравшуюся за ночь в простенок, притаившуюся напротив окна, в самом уголке школьной выставки.
Что бы Шурка потом в коридоре ни делал — толкался, разговаривал, играл в пятнашки, — краешек его горделиво — веселых глаз все время видел один и тот же простенок, напротив окна, где, приколотый накрепко четырьмя блестящими кнопками, красовался ненаглядный листок слоновой бумаги, точно второе крохотное оконце. В этом оконце был виден как бы всамделишный морозный вечер в поле, за капустником: голубоватый снег с крупными заячьими следами, синяя кривулина дороги, пересекающая поле, занесенная по крайние жерди и макушки кольев, в белых шапках и кружевных накидушках изгородь; видны дальний, гребенкой, черный лес, похожий и на Голубинку и на Заполе, а над лесом густо — багряная узкая полоска заката; расплываясь вверх, бледнея, закат переходит в оранжевое, желто — зеленое, наконец, синее небо с пушинкой — звездочкой. И мучает, не дает покоя вопрос: видит ли кто кроме него, Шурки, эту великолепную мазню на выставке?
Но вот появилась в коридоре Аграфена, без шубы и шали, с медным, с прозеленью, громким звонком над растрепанной головой. Теснясь с приятелями в широких дверях, нарочно давя пискуш девчонок, Шурка бежит в класс.
Класс… Два ряда черно — рыжих парт. Выбитая добела, желобом, от порога к партам и в проходе, между ними, дорожка на крашеном полу — будто кинутая сторожихой после мытья чистая дерюжка… Высокий блестяще — черный, как лакированное голенище сапога, стол учителя, за которым так приятно посидеть, подурачиться: негромко покашлять, помолчать, глядя в окно, постучать карандашом и ласково, известным добрым, с хрипотцой, баском сказать протяжно: «Нуте — с, ребятки…» Дырявый глобус на шкафу и сам он, разлюбезный миленочек, ободранный, с приоткрытой, незапирающейся дверцей, туго набитый прочитанными и еще не читанными, толстущими, неведомыми, а потому наверняка страсть интересными книжищами… Расколотая, на двух ногах, мутная доска с вечно пропадающей куда-то мокрой тряпкой и съеденным потихоньку любителями мелом… И самое дорогое, разлюбимое тепленькое местечко — последняя к стене старенькая парта, где сидит Шурка с баловником Пашкой Тараканом и Андрейкой Сибиряком, изрезанная ножом, поцарапанная, с фиолетовыми нечаянными морями и озерами и все равно самая лучшая из всех других парт — твоя парта!.. Два больших светлых окна на Волгу… Твой класс!
Славный денек школьный начинался, к ребячьему неудовольствию, одним, далеко не славным, прямо признаться, надоевшим занятием — пением хором молитвы «Царю небесный». Дежурные и Аграфена сгоняли в Шуркин класс малышей, в классе становилось тесно и скучно, как в церкви. Вдруг бросалась в глаза икона в дальнем темном углу под потолком — образ Тихвинской божьей матери, покровительницы школы. Икона новая, в широком киоте, без лампады, выступая из мрака, сияла серебром, лаком и стеклом. Сама матерь божья, повязанная по — деревенски туго и низко, по брови, платком, была на лицо худая и старая, с большими карими усталыми очами и маленькими, скорбно сжатыми губами; ласково — печальная, она как бы понимала ребят и все им прощала.