Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Ничего особенно привлекательного не было: опять картошка, да к тому же вареная, холодная, ржаные пироги с грибами и луком, с овсяной кашей. Видать, молочка нынче и не понюхаешь: пост перед рождеством. Ребята сыто поглядели на пироги и отвернулись, а на картошку и смотреть не стали.
Привезли еще для девчонок подушки, лоскутное, на вате, одеяло и полосатый, из холста, постельник, набитый кругло и туго, — должно, сеном. Скажите пожалуйста, какие сыскались в школе распрекрасные царевны! Для них привозят подушки, одеяло и сена не жалеют. Мальчишкам ничего подобного не полагается, кроме соломы на полу и собственной одежины. И правильно— надо привыкать спать на чем и как попало, на то они и мужики.
А прикатил из Крутова действительно отец Таракана, низенький и до того худущий — одни жилы и кости,
— Нет и нет девчурки, хоть беги встречай, — а старшие ребятишки прибежали, успокоили, ночевать, слышь, Людмилку оставили в школе, вот спасибо, давай собираться, узнавать, кому чего захватить; и лошади в эдакий холодище никто не дает, еле упросила, и дом не на кого оставить, мой-то на железнодорожном мосту мерзнет, на дежурстве, и неповадно одной, а Крутовом еду, смотрю, попутчик, слава тебе, не так робко лесом, три версты все-таки, и мерин за санями не отстает, трусит себе и трусит…
Она говорила и говорила радостно всякие пустяки и не замечала, что все держит на руках дочку — такая сильная, молодая мамка. Только иней мерцал и таял у нее на бровях да наливались румянцем с синью крутые щеки, — так, кажется, кровь из них и брызнет.
А дочка — ученица, бесстыдница, нисколько не боясь и не стесняясь Татьяны Петровны, своей строгой учительницы, посиживала удобно на материных крепких руках, теребила ее за волосы, за шаль, мешала говорить и все звонко, со смехом твердила:
— Мамуха приехала! Слышу — голосок… Вот она, смотрите, Татьяна Петровна, это же моя мамуха!
— Вижу, вижу… — отвечала какая-то не своя Татьяна Петровна, поспешно и долго протирая очки. И не сердилась, не гнала свою ученицу — баловницу прочь с рук.
Всем ребятам было смешно и приятно глядеть на сломлинскую молодуху — здоровячку с нежным голоском и на ее Аленький бесстрашный цветочек, прицепившийся репьем к шубе. Счастливые, война их дом стороной обошла.
А Пашкин отец, стряхнув иней и снег с армяка, не сняв шапки, лишь сдвинув ее на затылок, подошел к Григорию Евгеньевичу и поздоровался за руку, запросто, как со знакомым мужиком. Играя желваками худых скул, требовательно спросил:
— Что нового? Хорошего?
Григорий Евгеньевич смутился, поставил лампу на окно, и там тотчас зажглись серебристо — голубые звезды. От них засветились и глаза учителя, как они всегда загорались, когда в школу приходил за книжками Никита Аладьин.
— Да, кажется, ничего… Все старое, плохое, — немного растерянно сказал Григорий Евгеньевич, с удовольствием и замешательством глядя на Пашкиного отца, как тот, ворочая жилистой шеей, развязывает шарф, домовито распоясывается, показывая ватный городской пиджак, достает кожаный кисет с табаком, самодельную, из дерева, трубочку — молоточек.
Таракан — большой отыскал глазами в коридоре среди ребятни Таракана — маленького, выразительно погрозил ему трубкой и кисетом, будто знал, что сейчас произошло в классе. Потом, наклонясь, добыл откуда-то с пола узелок с едой, швырнул его на подоконник, к лампе, и больше не обращал внимания на сына. Пашка тоже не подошел близко к отцу, не дотронулся до узелка, словно не заметил, притворщик негодный.
А отец его уже выудил из кармана зубило, порядочный камень — кремень, оборвыш веревки, пропущенный в медный, со срезанным донышком большой немецкий патрон от винтовки. Ловко, привычно, как-то по — рабочему приложил пушистый, высунутый фитилем из патрона пеньковый конец веревки к зубилу, с силой, несколько раз ударил по его краю кремнем. В пеньку посыпались искры, веревка затлела. Таракан — большой осторожно раздул и приложил фитиль к молоточку — трубочке, а кожаный кисет сунул учителю.
— Питерский табаяок! Легкий, скусный… Давай кури, Евгеньич, — распорядился он, выпуская в школьный коридор целое облако сиреневого
дыма.Григорий Евгеньевич, стоя в этом облаке, принял кисет, подержал в руке, взглянул на Татьяну Петровну и вернул табак.
— Спасибо. Только что курил… я потом.
— Да ты попробуй, высшего сорта табачок! — настаивал Пашкин родитель, расправляясь с горящей веревкой. Он задернул ее в патрон и с огнем преспокойно отправил в долгий карман пиджака, к зубилу и кремню.
У Шурки давно глаза лезли на лоб. Еще никто из мужиков никогда не курил в школе и так нахально себя не держал. И ведь не помнится, чтобы Пашкин отчаянный родитель бывал здесь часто прежде, а смотрите-ка, распоряжается, точно дома на полатях лежит, и разговаривает с Григорием Евгеньевичем, как с приятелем. Шурка и все ребята прямо ужаснулись, глядя на все это, и даже обиделись за учителя. А тому словно бы все это очень нравилось, он только побаивался, как всегда, Татьяны Петровны, не любившей, как известно, почему-то его разговоров с мужиками. Да еще ничему не удивлялся Таракан — маленький, будто он все это видел каждый день и ему надоело смотреть и слушать. Пашка не глядел на отца и учителя, торчал у окна, дышал на стекло, царапал ногтем иней, подбираясь незаметно к узелку с едой, — все-таки надо было ему знать, что прислала мать, чем можно заткнуть на ночь прожорливую пасть. А сиреневое пахучее облако плыло себе по коридору прямехонько на Татьяну Петровну.
— Здесь не курят! — взорвалась учительница.
— Ничего, я немножко… Здрасте! — откликнулся Таракан — большой, дотрагиваясь до шапки и рукавом армяка попутно разгоняя дым. — Говоришь, старое, плохое? — набросился он на учителя. — Ну, так я, Евгеньич, сам тебя новостушкой угощу. С пылу — жару, горяченькая… в Питере испекли!
Чернявый, костистый, в долгополом распахнутом армяке и разъехавшихся валенках, как в серых шерстяных спустившихся чулках, маленький, верткий, будто на пружинах, совсем не таракан, скорее кузнечик — попрыгун, трещун, он скакнул ближе к Григорию Евгеньевичу, прижал в угол. Обдавая учителя и толпившихся поблизости ребят питерским табаком и холодом от армяка, резко продолжал, точно распоряжения какие отдавал:
— Слушай, говорю тебе, слушай!.. Дружок, кум, надысь из Питера на праздники прилетел, на святки, проведать хозяйство, жену, подкормиться, одним словом. Его табачок, кури же, говорю!.. Ну и сказывал на ухо: бабы, гляди, женьчины в очередях стекла в булочных хлещут, колотят — нету хлеба… К чему бы это? Опять же в Мойке, гляди, важного утопленника городовые выловили — самого старца… А это к чему?
— Д — да… к чему? — кашлянул, пробормотал Григорий Евгеньевич, осторожно, виновато косясь на жену, которая продолжала разговаривать с молодухой и ее аленьким цветочком, а глаз не спускала с мужа и Пашкиного отца.
А тот, загнав учителя в угол, к самой двери, совсем как у себя в избе или на сходке, размахивал и трубкой, зажатой в кулачке, и реденькой полой армяка, подпрыгивал, трещал — нашептывал:
— Мастеровщина шумит шибко. Неужто не слыхал? И в газетках не пишут? Скажи — и, как боятся!.. Работу наш брат кидает, по улицам расхаживает, как в пятом году. Дороговизна, война и всякое такое… «Долой!» — кричат. И солдаты будто бы с ними заодно… Диковина, а? К чему?.. Камнями, гляди, городовых закидали, на Самсоневском прошпекте, солдаты-то… Зна — акомый прошпект! Хаживал я по нему, гулял, как перед войной отходничал по столярному делу. Тесть мой там, как жив был, в дворниках околачивался, сколько раз в пивную шатались, когда при деньгах были. В аккурат наискось от этих самых солдатских казарм, в проулочке помещалась тогда пивнуха. чистая такая, с музыкой, можно сказать — ресторан. Отличное было пивцо, помню, и вобла копченая, особенная, на закуску… Ну, и гармонист играл по вечерам… Эх, черт, хорошо помню воблу и гармониста, вот как сейчас!.. Так, гляди, солдатушки, бравые ребятушки, увидели из окошек, что городовые мастеровщину безвинно хватают, руки выкручивают, бьют, — и выскочили из казарм. Без ружей, жалко. Однако все едино — разогнали городовых, камнями закидали, понимаешь ты, ослобонили мастеровой люд! И ничегошеньки их офицерье поделать не сумело, дол — го — онько не могли загнать обратно в казарму. Самого командира, гляди, булыжиной солдатики угостили, ранили… А это к чему?