Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Вот они, рабочие-то, полюбуйтесь на них: царя прогнали, ик!.. подобрались к хозяевам. И все им мало и плохо… Ишь развонялся, пьянчуга, прости господи, беспортошная!
— Полно, Максим Харитоныч, осуждать людей, ведь пасха, со всеми христосуются, — остановили его бабы.
И брат его, Павел, длинноногий праведник, не поспел присоединиться своим набожным тенорком, показать, по обыкновению, какие они, Фомичевы, завсегда во всем дружные, хотя и громко делились и живут теперь врозь. «Сами врозь, а душа у нас завсегда вместе», — говорили они, оправдываясь, крестясь.
Фомичева Максима одернули, но всем было неловко глядеть на непутевого Кирюху. Это тебе не Прохор, царство ему небесное, хоть заступил на его место Косоротый,
Бабка Ольга, жалеючи, увела пьяного с глаз долой, к себе в избушку, уложила в сенцах спать, протрезвляться: какой ни есть, дальний сродник и от людей совестно.
Ребятам легче от этого не стало. День был ветреный, холодный, какой-то неприютный. Шурка даже взгрустнул: ждали, ждали пасху, и вот она прикатила, не похожая на себя, хоть лезь на печь. Солнце то выглядывало из высоких, зябко — белых круч, высовываясь в синее, отрадное окошко, то пряталось за плотно — серые, низкие, стремительно летящие облака, закрывавшие белые кручи и синие окошки, и тогда по оловянным лужам, рябым от ветра, по тугой, с блеском грязи и по ранней бледной зелени двигались тяжелые, вовсе не весенние, темные и холодные тени. Будто день и улыбался, и хмурился, и не знал определенно, что ему сегодня делать: сердиться или радоваться.
Слабо, нестройно разливался колокольный звон, нынче и он был не очень веселый, бедноватый. Временами звон вовсе стихал, потому что мужики не шли славить бога, занятые своими непраздничными делами, парней в селе мало, воюют на фронте, а ребятам церковный сторож, заика Пров, не больно охотно дозволял лазать на колокольню.
И так же, как день, улыбался неопределенно и супился народ, легко одетый, трезвый. Все зябли, но по домам не расходились и за шубы не брались.
— Напугаешь весну, и впрямь снег повалит, а нам пахать скоро, говорили мужики, греясь цигарками и разговорами.
Мужики и мамки на улице не порознь, а вместе, и не сидят, не отдыхают по завалинам, как прежде, больше толпятся то возле забитой горбылями, недостроенной казенки и пустых быковых качелей (девки без парней качаться не пожелали, гуляют по шоссейке, разряженные, молчаливые), то под липами грудятся на бревнах, у избы Косоурова, где обычно собирается сельский сход, иные торчат на гумне, около сараев, там посуше и потеплее. Не сидится, не отдыхается народу от нетерпения, все чего-то ждут не дождутся. И разговоры про одно и то же:
— Губернатора, князя Оболенского, чу, арестовали надысь в Ярославле… А князь Львов — голова и шапка Временного правительства. Какая тут, сват, разница, скажи?
— Никакой. Оба помещика, буржуйская порода, сплутаторы, как сейчас баял Кирюха. Пьян, а лыко вяжет крепко, слова-то верные, новые выговаривает, вот те и Косоротый. Молодец!.. Ну, князь, черт с тобой, Львов, оставайся князем! Ты нам землю поскорей отдай, больше мы с тебя не потребуем ничего.
— В казну отобрала угодья всей императорской фамилии. В газетке писали.
— В казну? А из казны куда пойдет?
— Не сказывают. Велят ждать энтого самого… учреждательского собрания.
— Учредительного. Востри, кум, язык, точи напильником! Без языка, как прежде, и нынче, видать, пропадешь.
— Ха! Все едино: всякая рука и без языка загребает к себе. Вон она, наука, мудреного немного.
— Да уж, матушки мои, сытых глаз у богатых не бывает, не — ет!
— Выходит, граждане, мытари ненаглядные, не все сбывается, что нам желается? Хо — хо!.. А я вам что долблю?
— Ну, дьявол тебя не в пасху задери совсем, ждем — пождем, а своего дождемся!
— Добьемся! Вернее. Ай, ей — богу!
— Погодите раньше времени нагонять на себя страхи, — успокаивал мужиков и баб дяденька Никита Аладьин. Он стоял по — прежнему на своем: — Повернулась жизнь на другой бок — всякому видно. Значит, скоро встанет и на ноги!
До учредительного, конечно, нам ждать недосуг: сеять надобно, косить, жать… Зачем земле попусту пропадать лето? Новая власть распорядится, с умом люди назначены, от народа, понимают, обязаны понимать. Сумнительно мне одно: большаков не слышно. Куда они подевались, запропастились? Неужто всех на каторгу упрятали?.. Теперь вернутся, объявятся непременно… Газетку тут я одну выписал, не пожалел денег, завлекательное такое прозвание: «Правда». Ихняя, кажись, газетка, чую. Почитаем скоро, покумекаем.— Большаки, это кто же? За больших, за богатых? — спросил нерешительно кто-то из мужиков.
— Сказал! — рассмеялся Аладьин, и все кругом осторожно заулыбались, притворяясь знающими, а глаза говорили другое: леший его разберет, кто нынче за кого, все называют себя защитниками народа, только защиты пока не видать. Но Аладьину можно поверить: свой человек, всегда стоит за правду, и поэтому еще нельзя было мужикам не улыбаться. — Большаки за бедных, за рабочих, за крестьян, — сказал дяденька Никита.
— Почему же тогда они большаки? — допытывался Косоуров.
— Прозвище. Много их — вот и большаки, то есть большевики. За большинство народа, значит… Еще есть, слыхал я, меньшаки. Ну, те за богачей, наверное. Богатых — меньшинство, прозвище и тут в самый аккурат… А большак вот он, Афанасий Сергеич Горев, всем знакомый, расчудесный наш питерщичек с Обуховского завода, пропащий черт! И Прохор, покойничек, пухом ему земля, тоже был большак по всему его разговору.
Мужики ворчали:
— Есть еще социалисты — революционеры… Чу, за деревню — горой!
— Теперича куда ни плюнь — везде партия… Обманывают нашего брата все, кому только не лень!
— Наша партия — плуг, сивка, пашня, да нивка… Тут без обмана.
— Верно! — согласился Аладьин. — Кто мужику землю даст, та наша партия и есть, — решительно заключил он. — Да что! Главное, царя скинули. А генералишка нашего уж как-нибудь мы сами спихнем!
И, блестя глазами, посмеиваясь, рассказывал:
— В двенадцатом году, помню, выпустила одна фабричонка, в Данилове, кажись, носовые платки. В честь, стало быть, юбилея тысяча восемьсот двенадцатого года, победы над Наполеоном. Сто лет как раз — праздник, большая память. Хозяин, фабрикант, не дурак, сообразил: нажива, не зевай… Ну, там пушки на платках, сабли, ружья, целый Бородинский бой, одним словом. И зараз портреты: царя Александра Первого, Кутузова, Багратиона… На ярмарке, в уезде, платки эти нарасхват: диковинка, каждому лестно купить на память. И я покупаю, с Александром — царем достался платок. Купил и в карман не успел положить, засвербило в носу, пылища кругом, чих прохватил, не приведи господь. Чихаю и платком этим самым новым хотел утереть нос, а городовой тут как тут, точно он ходил все время за мной, глядел, что делаю. За рукав меня: «Нельзя сморкаться на государя — императора, ты, быдло!» Вот те раз! Зачем же тогда продают платки, думаю. «А на Кутузова можно?» спрашиваю. «Дерзи — и–ить?!» И в участок меня, чихуна божьего. Еле выкарабкался оттуда. После слыхал: запретили торговать платками с царем, чтобы народ не сморкался на его величество… А ноне, братцы, сморкайся на здоровье на весь царский дом, того, знать, стоит! Да и на князя Львова можно чихнуть, ежели он этого заслужит. Понятно? — Аладьин полез в карман за платком.
Шурка ждал, что дяденька Никита вытащит тот самый, с царем, — наверное, в участке отдали платок обратно, теперь вот он и пригодится.
Аладьин вынул обыкновенный платок, клетчатый, с синими каемочками, без портрета, но все равно мамки и мужики громко смеялись, прямо-таки ржали, пока он сморкался.
Кто-то еще пугал, стращал народ:
— Управляло, слышь, рощу в Заполе собирается продавать, приказ самого!
— Не разрешим. Роща наша, — отвечали в один голос мужики.
— И скотину туда же, на сторону сплавить хочет, говорят…