Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Однако этакой несуразной погоды, как нынче, Шурке еще не доводилось встречать. Кажется, более затяжной весны не могло и быть. Май, хоть на печь полезай, вот какой рай!
После воскресенья завернул холод, было ветрено и сухо. Доцветала в овраге по Гремцу черемуха, осыпалась ее дурманная краса. В зарослях, под кустами, вся земля снежно белела от палых лепестков. Скоро должна была зацвесть рябина, и тогда окунье зачнет хватать на Волге взаглот, почем зря. Только припасай побольше и покрепче волосяных и нитяных лесок, береги, не проуживай крючки, не зевай, таскай из клокочущей воды упирающихся, полосатых чертей, колючих, с красными перьями, кидай в ведерко да береги пальцы, уколешь — долго будут болеть. Не удалось, как всегда, угоститься лещами, так Шурка окунями побалует, закормит батю и мамку с Ваняткой и сам похлебает вволю наваристой ухи, густой, ложка
Совсем собралась рябина осчастливить рыбаков, как нежданно нависли непроносные тучи, потеплело, повалил не черемуховый, всамделишный снег мокрыми, частыми хлопьями, затянуло даль и близь косыми на ветру плотными холстами. От вьюги стало темно, а как она стихла, все вокруг побелело, да так и осталось до вечера.
Смолкли в полях жаворонки, исчезли с лип скворцы, попрятались по избам люди, и только грачи, очень большие и очень черные на снегу, отяжелев, распустив иссиня — угольные крылья, по которым заметно скатывались крупные оловянные брызги, лишь эти черные, мокрые, большие грачи невозмутимо и одиноко расхаживали по шоссейке, увязая в грязи и наметенных сахарных гребнях. И странно и больно было видеть березы с матовыми листочками, как из бересты, опушенные точно инеем липы и торчащие жалобно из под снега на гумне распустившиеся желтяки одуванчиков.
Неужели вернулась зима? Куда же теперь денутся прилетевшие с юга крохотные, беззащитные бормотушки — завирушки, орешки — крапивники, зяблики? Что станет с вылезшей повсюду игольчатой травой и первыми незабудками и ландышами в низине на волжском лугу?
Шурка думал — горевал точно так же, как недавно он это делал, тревожась за бога — учителя, больную Ксению Евдокимовну, девочку Ию и ее братишек. Он не мог поступить иначе, потому что все ему было дорого, близко его сердцу, он все это любил и жалел.
И чему обрадовались бабы и мужики, скоро, шумно высыпавшие на улицу, на снег? В снежки играть захотели? Да, эвон, поглядите-ка, Минодора действительно залепила комом в самую маковку дяденьке Никите Аладьину. Тот не рассердился, не обиделся, прихватил горсть белой выпавшей благодати и, уронив, по привычке, большую свою голову на плечо, прицелясь, угостил Минодору в налитую жаром щеку. Потом он сделал то, чего от него не слыхивали, — смешно, негромко запел невообразимо высоким, не своим голоском:
Эх, бабы — дуры, бабы — дуры,
Бабы — бешеный народ!..
Поставил голову прямо, твердо и обычным, мягким баском сказал довольно и очень весело:
— Снежок да морозец в май — будет каша и каравай! Управимся… А — ах, бодренько, веселенько, в самый аккурат!
Снег за ночь сошел, но вёдра не установилось. Весна, умывшись, не стала румяней, как хвасталось в заученном из школьной книжки хорошеньком стишке, весна, хмуро насупясь, посинев от стужи, так и осталась безулыбчатой, не похожей на себя.
Все ребята поначалу были недовольны погодой, а мужики и бабы наперебой радовались. Но скорехонько зачало твориться — делаться вокруг такое, что и ребятня, мало сказать, воспрянула, повеселела, она прямо-таки сто раз умерла и сто раз воскресла от удивления и страха и еще больше от радости, почище, чем отцы и матери.
Началось с безделицы, с того, что бледные, плотной круглой щеткой, гроздья цветов рябины как бы замерли, вроде ребят, не распускались больше, порешили ждать тепла. Стало быть, и окуньё, глядя на рябину, набралось наверняка терпенья. Оно не успело проголодаться, еще не уводит и не топит поплавки уд, окуньё шляется себе в реке, где поглубже, нагуливая аппетит на красных и белых навозных и земляных червей. И притаились, не звенели неслышно снежные бубенчики ландышей, зажмурились, уснули голубоглазые незабудки — не пришла ихняя пора жить и проситься в руки девчонок.
Значит, ничегошеньки не потеряно, все придет в свой срок. Есть лишнее, свободное время заняться не удочками, не цветами — другим, поважнее, страсть завлекательным: таращиться во все глаза на невиданное, носиться ветром по усадьбе, по барскому полю, слушать, разиня рот, неслыханное, невозможное, мешать и подсоблять взрослым, особенно если ты являешься помощником кое — кого; и страшиться так, что сердце, остановясь, падает, валится в живот,
до самых кишок, потом подскакивает к горлу и бьется там, не дает долго вздохнуть; и дивиться — радоваться до ледяных и жгучих мурашек, которые мелко — мелко, щекотно бегут по спине под рубашкой, потому что уж больно все вокруг делается правильно, хоть и вдиво, внове, а точно бы то самое, о чем ты немножко думал, догадывался, чего желал. Ну, не ты, так другие, а ты слышал и соглашался, ей — богу, это — одно и то же. Вот оно все, прописанное в Праведной книге Евсея Борисыча Захарова, за что собирался воевать, поднимаясь с земли, гремя железными доспехами, русский витязь — богатырь, чего желал, набираясь ненависти и силы, разноглазый знакомый великанище на мужицких и бабьих сходах в селе, к чему вел народ Данило, освещая дорогу своим вынутым из груди, живым сердцем: красная партийная карточка дяди Роди Большака — вот что это такое. Б ней, махонькой карточке, бережно завернутой в чистый, долгий бинт, спрятанной в нагрудном кармашке гимнастерки, возле дяди Родиного сердца, уместилось, оказывается, все зто великанье, богатырское, Данилино, Сморчково — теперь Шурка знает это наверняка.Совсем недавно, разбогатев, он научился жить двумя жизнями. Одна из них была обыкновенная, та, которой он жил каждый день, не замечая ее. Другая жизнь была необыкновенная, какой он сроду не живал. И эта необыкновенная, самая интересная жизнь, открытая им, находилась в школьном рыжем поцарапанном шкафу, в книжках, которые он глотал подряд одну за другой, без разбора. Сейчас Шурка, на удивленье себе, жил, оказывается, только одной жизнью, — не в книгах, а наяву, — и эта обыкновенная, незаметная жизнь вдруг стала необыкновенной, интереснее, богаче всяких книжек, дороже, и он замечал в ней такое, от чего захватывало дух. И даже когда он читал нынче книги, они ему стали казаться той жизнью, которой он зажил. Но все-таки сама жизнь была лучше всяких книг.
Кирюха Косоротый со станции слыл непутевым мастеровым — пьянчугой, пустоболтом, каких свет не видывал. Хоть он в нынешнюю пасху, под самогонную руку, и отбрил чисто Ваню Духа, перестал работать на него в кузне за мороженую картошку, вернулся к себе в железнодорожную мастерскую, защеголял в черной шинели и фуражке со значком, но пить не бросил. А тут явился в село трезвый, раным — рано, сразу после почтового, увезшего Ксению Евдокимовну в Петроград. Глаза Кирюхи горели не спиртом и кровью, как постоянно, они сверкали одним восторженным одобрением и явным нетерпением.
— Дома не сидится, в гости не зовут… Прикатил без приглашенья! Здорово! Может, угостите и меня какими остаточками… господскими? Ха — ха — ха! Ну, что мямлишь, жалеешь, не знаешь? Я знаю! — гремел он, и рот его, скошенный в сторону болезнью с малых лет, весело дергался, кривился вовсе не страшно. — Стройными рядами вышел пролетарьят на борьбу… В Ярославле у Корзинкина заваруха, такая же, как у вас. Честное рабочее слово! Ездил по службе, слыхал, трубмя трубят на вокзале. Прибавку к жалованью, слышь, дали, уступили, тридцать копеек на рубль, а цены в фабричном лабазе повысили вчетверо. Народ осерчал, поймал дирехтура Грязнова да на тачке и вывез за ворота фабрики. Ха — ха!.. Вот бы и вам, братцы, не зевать, вывезти в навозной телеге за околицу всякое дерьмо, свалить в канаву подале, чтобы не воняло… Что? Не вру, знаю, посадили дирехтура в Коровниках в тюрьму, настоял пролетарьят. Конечно, дружки — буржуи потом выпустили, ихняя власть, потихоньку спасли. Укатил кровосос, сплутатор в Москву, как ваша барынька с перепугу в Питер… Шабаш! Сломалась мышеловка! Не вернутся больше ни Грязнов, ни Крылов… А — а, да что толковать, время терять, забирайте скорей все! — кричал, распоряжался Кирюха, и трезвые глаза его жгли — ласкали мужиков, советовали, приказывали, просили, и косой рот безудержно смеялся — так смеялся вчера Ося Бешеный, раздавая народу хлеб из амбара. — Не сумлевайтесь, — шумел Кирюха, — мы, пролетарьят, поможем, чем можем!
— Чем же? — спросил Матвей Сибиряк.
— Не знаешь, а еще фронтовик!.. Мы знаем! На худой конец вот этой кувалдой!
Он показал пестро — синий от въевшихся в кожу металлических опилок кулак.
— Ах ты, отлёт!.. Отлёт и есть, — насильно улыбались мамки и, осуждая, качали головами. А которые, не утерпев, дразнили: — Это что же, стоять вместе, бежать врозь? Да за тобой, мерин гладкий, и по чугунке не угонишься!
— Не за всяким тычком гонись, разные бывают: ни в землю, ни в огород, ни в печку, — подзадоривали Косоротого иные мужики, отвечая мамкам. — Полноте хаять, он умеет с камня драть лыко… Чего там, как глянет — лес вянет!