Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Матвей Сибиряк, подбежав, облил ее из ведра. А она, взглянув на Сибиряка, заплакала.
— Когда же мой-то придет?! ¦
Бросила багор, медленно пошла к воротам усадьбы.
— Папка, в каретнике Ксения Евдокимовна заперта с барчатами, — вспомнив, торопливо сказал отцу Яшка. Дядя Родя не поверил сразу, так это было неправдоподобно и совершенно не нужно. А Шурка ужаснулся: как он, беспамятная Кишка, мог позабыть?! Может, они там, в старом каретнике, померли от страха, задохнулись, дым-то валил с гумна в ихнюю сторону. Разве что под шлюпку, новокупку, спрятались, да ведь от дыма нигде не спасешься. И невольно подумал еще о тете Клавдии: что с ней? Вот о ком надобно бы вспомнить Петуху. Катька вон об отце своем не забывает, жалеет. Про каретник и так догадались
— Мишка Император хвастался, я сам слыхал, правда, правда! — твердил отцу Яшка. — Да погляди, Ганс, шкура, с ружьем у каретника торчит, сторожит. Как Бородухин приставил, так и не шелохнется, старается выслужиться, проклятый, конопатый!
Дядя Родя очутился у каретного сарая. Пленный немец загородил берданом дорогу к двери, залаял:
— Нихтс, нихтс! Хальт!.. Цюрюк!
И отлетел в сторону — берданка очутилась у Яшкиного отца…
Дикое, странное, просто немыслимое было это шествие на свет из темного, затхлого каретника.
Впереди шла девка белее своей наколки и фартука, она несла спящую Ию, и голые ножки в синих туфельках — лапоточках висели как тряпичные, и соломенная шляпка качалась за спиной весняночки на голубенькой ленточке, как игрушечная, как у куклы. Ксения Евдокимовна вся в черном, длинном, как всегда, монахиня, и лицо нынче темное, растерянно — строгое, идет и ни на кого не смотрит, только платочек беленький теребит в кулачке. Сзади плелись Мотька и Витька, красные и потные, лопоухие, что зайцы. Полотняные рубахи — гимнастерки мятые, перепачканы дегтем, и серые суконные брюки в мусоре и пятнах — срам поглядеть. Барчата испуганно — сконфуженно косятся на мужиков, на ребятню, уши барчат багровеют и шевелятся. Мамки, расступясь, кланяясь барыне, глядели во все глаза на нее, на няньку, как та, осторожно ступая, несла сонную Ию. Шурка слышал, иные мамки, прослезясь, шептались:
— Умаялось, испужалось дите, спит-то как сладко, крепко!
— И хорошо, что спит, ничего не видит.
— Дитю и не надобно видеть, — говорила сердито тетка Ираида. — Проснется и не вспомнит, забудет все, слава богу…
— Ох, не приведи никому… такое!
Тетка Анисья и тетка Дарья Фомичевы, помирясь, крестились точно одной рукой и жалели дружно, по — своему:
— Ангелочек! Ест досыта, а заморышек, ножонки, ручонки, как соломинки… Господи Исусе, за какие грехи?!
Мужики и бабы, не занятые тушением пожара, носили уже с луговины, из груды, барские вещи в дом и не сразу возвращались, должно, расставляли там все, раскладывали по местам, как было. Спасли добро от огня, теперь носили обратно, на место, — по — другому не скажешь, другого, худого, и не подумаешь, не посмеешь. Да его, плохого, и не было, не могло быть, вот и все.
— Спасибо, друзья, — сказала грустно — ласково Ксения Евдокимовна, а в глазах ее стоял ужас.
Народ смутился, всем стало немного не по себе.
Но барыня благодарила не только за спасенное добро, она благодарила и за дом, что его отстояли, и это была истинная правда, без прикрас и выдумок. Поэтому люди перестали смущаться, заговорили, что благодарить не за что, как же иначе, и все стали невнятно в чем-то оправдываться.
Ксения Евдокимовна не слушала, она закрылась носовым платочком и живо — живо взбежала на крыльцо.
Но ее тут же и забыли. И про весняночку — беляночку и лопоухих, испуганно сконфуженных ее братишек позабыли, потому что с гумна прилетел, запыхавшись, Косоуров и закричал:
— Осип Тюкин, черт бешеный, замки с хлебного амбара посшибал! Жито, овес раздает направо и налево… Скоро до ржи доберется!
Кругом зашумели:
— Отвечай теперь из своих сусеков!
— Откуда он взялся?
Иван Алексеевич со злости плюнул, выбранился.
— Из больницы, говорят, убежал. Башка в бинтах, одни бельма да рот приметны. А веселый, дьявол рыжий, чисто браги хватил, песни дерет… Мешками так и ворочает,
силач, кидает народу, ровно подушки.— Вот я ему, сукину сыну, задам сейчас песню, пропою по шее! — рассвирепел дядя Родя. — Я ему поворочаю, покидаю мешками…
Шурка не дослушал. Неведомая сила перенесла его на крыльях к хлебному амбару. Он увидел не протянутые чащобой руки, не Катьку, прижатую к стене, с сияюще — зелеными, счастливо вытаращенными глазами, с пальцем во рту, не пузатые, из новенькой мешковины, кули, летавшие по воздуху. Он увидел в синем от вечернего света, широком провале дверей, точно в небе, лунное, в бинтах, как в маске лицо Оси Бешеного. Не обманул и не преувеличил Косоуров, — у Катькиного родителя действительно не видно было медной, веником, знакомой бороды, овчинных, спутанных, иной раз стоящих дыбом, волосищ, видны только на белой марле сверкающие глаза и разинутый, красный, горланящий рот.
— Мы не воры, не разбойнички,
Ах, да Стеньки Разина мы все работнички! —
отчаянно — весело и громко, как пьяный, не владеющий своей глоткой, пел дядя Ося, и тугой бурый мешок взлетал у него в руках. Он качал мешок, возыкал, как балуют, возыкают мамки маленьких ребятишек в ласковую минуту. — Принимай, не зевай! Порядок не нарушай! Спокойно, мытари, всем достанется поровну… Бери! — распоряжался Катькин отец, блестя хмельно, радостно — торжественно очами и смеясь большим красным ртом и белыми, запачканными бинтами, которые двигались у него на щеках. — Евсей Борисыч, друг сердечный, таракан запечный, твой черед… Награждаю мешишком ячменя и мешишком овса, — приветливо — важно говорил он Сморчку, тот стоял в дверях амбара и будто загораживал нарочно чащобу протянутых нетерпеливых рук, мешал, не позволял брать хлеба. — Наградил бы и чарочкой, не пожалел, да нету ее у меня. Что есть, все твое… Слушай, говорю, этих двух кулей хватит тебе ай нет?
— Достаточно, — смущенно отвечал пастух, но зерно не принимал.
И Трофим Беженец стоявший за ним с разинутым ртом и выпученными глазами, не брал мешки.
— Экий ты, я погляжу, кипень, не человек, травка — муравка, — бормотал Сморчок. — Слава богу, жив — здоров… Обожди! Тут надобно все делать сообща. Да ведь нету и разрешенья, согласья хозяев…
— Страшно? Ахти, на комара — без топора!.. Ожидальней вчерашней живешь — хрен получишь… Что значит сообща? А я не сообща делаю? Не на нашу общую пользу? Себе-то я еще горсти не взял, — зарычал Ося Бешеный, и бинты на его лице словно бы потускнели. Но так легко, привычно — удобно качался у него в лапах, что в зыбке, мешок из чистой холстины, как ребенок в пеленках, и такая стена этих округло — живых мешков возвышалась, шевелясь, позади него, проступая из синей бездны амбара, сползая к ногам, точно бы и гугукая, и так согласно поддакивал, поддерживал его народ, толпившийся у дверей, что рычанье Тюкина скоро перешло в смех.
— Я разрешаю! Я хозяин! Ха — ха! Понял?.. Бери, говорят тебе, не задерживай очереди! А — ах, мы не воры, не разбойнички… — еще отчаянней и оглушительней запел — заорал он, кидая мешки с овсом и ячменем под лапти Евсею Захарову и Трофиму Беженцу.
— Веслом махнем — корабль возьмем,
Кистенем махнем — караван собьем,
Рукой махнем — красну девицу в полон заберем!..
Сморчок попятился, а Беженца точно кто в спину подтолкнул, он вздрогнул и, не сводя зачарованного взгляда с Тюкина, присел несмело, боком на мешки. У него тотчас кто-то потянул нижний куль, и Трофим стал тихонько, нерешительно оборонять зерно руками и ногами и вдруг вскочил, оглядываясь, закричал очумело:
— Чертяка, цыц! Пана добро, пана… Цыц!
Дядя Родя не успел пробиться к двери амбара, как за спиной Евсея Захарова вырос в золотой рубахе и багрянце заката Терентий Крайнов. Пиджак висел у него складно — вольготно, кинутый на плечи, как у парня — молодца в Тифинскую на гулянье, в самый отрадно — веселый час. Починовский Тарас Бульба словно и не тушил пожара, не воевал с теми, что баловали с чужим добром, питерщик был нарядный и аккуратный во всем, только ладони и пальцы заметно шершаво — черные, в ссадинах.