Открытые берега (сборник)
Шрифт:
— Ты знаешь, почему я сплоховал? Не знаешь, не догадаешься. Олень-то не любит техники. А у меня куртка, унты самолетом пахнут. Понял?
Вчера нас возили в оленье стадо. Я сел в нарту с пастухом, а Шелута пожелал ехать отдельно, сказал, что умеет управлять упряжкой. Олени понесли его сразу, едва он крикнул «Та-та», сбились с дороги, запрыгали по сугробам, потянули к лесу. Шелута вывалился в снег, вернулся к правлению, встреченный смехом жителей всего поселка. За оленями побежали на лыжах два паренька-эвенка, но, как потом мы узнали, нашли упряжку лишь часа через два с разбитой нартой.
— Понял?
Я кивнул. Пусть будет виновата техника. Олени действительно шарахаются от самолетов, тракторов, автомобилей. Насчет куртки и
— Это у меня случай был, — говорит Шелута, пристраиваясь сбоку. — На медведя ходил. А куртка рыбацкая была, у одного кэпа перекупил. Ну, прут на меня мишки. Одного свалил — другой лезет. Я и его. Смотрю, медведица матерая — промахнулся… — Шелута делает паузу, грустнеет лицом: вот, мол, как бывает! — Чуть не подмяла. Потом догадался: на запах рыбы прут, черти. Остановился ночевать, сжег на костре куртку. А вещичка была — канадская.
Осенью Шелута приезжал в город и в самом деле был облачен в моряцкую форму, кажется, и мичманка на голове красовалась. Выглядел шикарно, ему шла кэповская одежда, как теперь пилотская. Трудно было представить его крупное, сухое, как бы не до конца свинченное тело в городском пиджаке или пальто с каракулевым воротником. Он появлялся в областном центре в резиновых сапогах-броднях, оленьей шубе, медвежьей дохе.
Мы познакомились в издательстве. Шелута принес рукопись — десять новелл о собственных похождениях под общим названием «Сахалинские были» — и прямо сказал мне: «Хочу сделаться писателем. Помогите. Думаю, два года на это хватит». Я не очень удивился, потому что уже наслышался о Шелуте. Он был знаменитой личностью, его знали в каждом поселке на севере острова. Он успел поработать во всех районных газетах и, как говорили шутники, пошел по второму кругу. Кажется, не существовало такого события, поступка, приключения, которое нельзя было бы приписать Шелуте: бросил жену, дом с десятью медвежьими шкурами, вдвоем с любимой собакой перебрался на другое побережье; поругавшись с редактором, бежал в пургу на материк — едва на собачьей упряжке догнали (и вернулся лишь после того, как дали выпить спирта); живет будто бы в поселке до тех пор, пока не переспит с каждой чужой женой, а у мужей не займет по десятке… Что еще? Его уносило на льдине в море, он прыгал с вертолета в сугроб, ему делали пять операций, он сочинял стихи и сам исполнял их под гитару…
«Попробуем», — сказал я тогда, гадая, всерьез ли Шелута решил «сделаться писателем». «Спасибо, будем знакомы. — Тряхнул он сильно мне ладонь. — Смогу, только технически помогите».
Вечером мы сидели в ресторане — человек восемь местных литераторов, — и Шелута мало пил, был грустным, охотно слушал, но сам отказался читать стихи. Хвалил всех, тянулся через стол пожать руку, крутил сокрушенно головой, произнося: «Таланты, таланты!» Меня удивила его кротость — ведь я готовился к другому, меня даже предупредила: «Смотри, он вас там в окна повышвыривает!» Но все кончилось тихо, мирно. Я проводил Шелуту до гостиницы, и он сказал печально: «Первый раз был на такой культурной выпивке».
Несколько новелл из «Сахалинских былей» удалось напечатать в коллективном сборнике, Шелута прислал длинную телеграмму, в которой были слова: «Благодарю чуткость… вспоминаю сердечную встречу… желаю творческих свершений». И вот неделю назад мы встретились в районном поселке, куда я приехал в командировку. Шелута поцеловал меня в аэропорту, познакомил с редактором газеты, пригласил пообедать в чайную. Мы съездили на нефтепромысел, потом он увязался со мной к оленеводам. С каждым днем Шелута делался жестче, вел себя так, будто я провинился перед ним или состою при нем в сопровождающих. Меня это смущало, стесняло, но Шелута, кажется, ничего не замечал, учил, подсказывал, покрикивал. А сегодня утром нагло распорядился последними рублями.
— Хлебнем? — сказал Шелута, вынимая из-за пазухи бутылку.
— Нет. Не могу.
— Слабак. Конфетки
кушай, ладно.Мы шли по мосту через речку Вал. Берега подтаяли, выступила желтая вода, и нартовая дорога вдоль русла приподнялась, след от полозьев был похож на ледяные рельсы. Слева за сугробом пряталась избушка-зимовье, туда вела тропинка. Вошли передохнуть. На нарах твердым пластом лежало сено, из печурки пахло отсыревшей золой, стекло в маленьком окошке было прострелено из берданки — дырка аккуратная, почти без усиков трещин.
— Дружок один пальнул. — Шелута взял со стола консервную банку, спустился к речке, принес желтой воды. — Выпьешь? — подвинул бутылку. — Правильно, зачем добро портить. А я напьюсь. Можно?
— Дело твое.
— Правильно, мое. Каждому свое. Тебе бы дома сидеть, а? Народ тут какой? Дикий. Обидеть могут. — Он засмеялся сам себе и выпил, уважительно кивнув себе.
— Обидеть, Шелута, везде могут.
— Ну, там, в ресторанчиках, вас милиция оберегает.
— Всех оберегает.
— Нет. Нас нет. Мы тут каждый сам по себе. Мы — Север.
Он опять засмеялся своему хорошему настроению.
До станции шли медленно, Шелута часто останавливался, придерживал меня и рассказывал о своей жизни, о том, какой он есть человек. Получалось — такой, как и говорили о нем, в точности. До мелочей. Даже прыжок в сугроб с вертолета — правда. Было это 13 декабря («Во, а говорят, число невезучее!») позапрошлого года, тушить горевший угольный пласт летали. Прыгнул раньше времени, до земли метров сто оставалось. Даже физиономии не поцарапал, как в пух погрузился. Ребята повозились потом, откапывая.
В домике станции было пусто, нетоплено. После мартовских буранов, заносов поезда ходили редко, да и то лишь со снегоочистителями. На скамейке в углу дремал единственный пассажир — небритый мужчина в стеганке, с потухшей папиросой. Шелута растолкал его, поздоровался. Мужик не хотел никого знать, упрямо клонил голову, но вдруг ожил, завеселел, поняв, что его приглашают не печь топить, а выпить.
Вдвоем они направились к бачку с водой, однако кружка оказалась на такой короткой цепи, что напиться можно было лишь нагнувшись. Присели на корточки, сомкнулись головами. Забулькала жидкость. Выпили, попрыскав в кулаки, заговорили, сев у бачка на пол.
— Ты меня знаешь?
— Не-е.
— Шелута.
— Вон как! Тогда будем!
За окнами еще сеялся иней, оседал на деревья, кусты, сугробы. Все было белым, пушистым, погруженным в дремоту, в снега. Невольно думалось: «Ах, какие снега! Снежный потоп, снежная гибель». И тишина. С ума можно сойти от такой тишины. Даже два невнятных голоса, Шелуты и мужика, казались спасительной музыкой в этой тишине.
Скоро подойдет поезд, и я поеду на север, в Оху. Ехать часов двенадцать. Продержусь на карамели. В Охе ждет меня перевод, будут деньги на еду и не будет Шелуты. Нет, я не сердился на него — это все равно, что сердиться на гиблый снег за окном, — просто я устал от Шелуты. Как от ноши, которую нести тяжело и бросить нельзя. Его надо принимать малыми дозами — тяжеловатый он человек. И хотелось легко, дружески расстаться с ним, я придумывал слова, жесты, улыбки, но чувствовал, что устал, ничего не получится. Будет все так, как будет, как захочет Шелута. На том и задремал, придавив руками пустой живот. И привиделся мне сон: большие куски оленьего мяса в кастрюле, большие куски сырого оленьего мяса в магазине по шестьдесят копеек кило-грамм.
Проснулся оттого, что кто-то нагрел мне бок, горячо дышал в лицо. Присмотрелся. Надо мной сидел Шелута и плакал. Всхлипывал, сотрясаясь плечами, бурые щеки были мокрые, чуб растрепан.
— Ты? — спросил я. — Плачешь?
— Плачу.
— Что с тобой?
— Ничего. Глянул — ты спишь. И такой бледный, худой, на руках жилки видать. А я тебя мордовал, по сопкам, по тайге. Зачем? Ты же хороший человек. Ты мне нужен. Я люблю тебя. Сразу, с первой встречи полюбил. Потому мордовал — характер зверский…