Отмена рабства. Анти-Ахматова-2
Шрифт:
К ненаписанному роману стихи тоже как-то не написались.
Нет, не на московском злом асфальте (ср. не под чуждым небосклоном).
№ 1. Ты написала до конца? № 2. Почти. № 1. Но до какого места? № 2 (небрежно смотря в рукопись): Окровавленная и пустая, но она должна быть, наша связь… (Записные книжки» Стр. 480.) По какому признаку отбирались эти тексты как значимые для помещения в летопись ее жизни и творчества? Если б стихи, то понятно — у поэта все должно быть знаково, каждый стих — веха. А что было найдено в этих вот надрывных словах: окровавленная и пустая? К чувству ее, к раздирающему желанию любви и ответа претензий нет, чувство это было реально и не гасло в ней. Она садилась к столу — оно разгоралось,
Текст этот только трудно признать литературой.
…доска в честь Веры Комиссаржевской, которая умерла в Ташкенте в 1910 году от черной оспы. «В 1910 году, — сказала А.А. — До всего!.. И дом — как глухая исповедь». (Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 722.)
Краткость — не сестра таланта. Никто и ничто не кратко. Жизнь бесконечна. Кратки только ярлыки. Анна Ахматова писала кратко, потому что больше — было не о чем, а к тому же — получалось не так красиво. И дом — как глухая исповедь. Зачем она так сказала? Ну да, дом заброшен в Ташкенте, церкви в Ташкенте всегда были, может, не в самой близости, можно за батюшкой не добежать к сроку, вообще глухая исповедь — не самый лучший расклад, неблагодатно, невезение. Мысли о Комиссаржевской и — сразу — о глухой исповеди (когда уж умирающий ничего не говорит, а ведь могло бы быть все и по-простому, почему бы и нет, слишком часто — для атеистов, приверженцев разве что теории совпадений — умирающие в самый нужный час решаются оставить надежды и исповедаться «нормальной» исповедью) могли прийти одна за другой (смерть — исповедь — какие бывают исповеди), но оставались все равно слишком далекими, на краях слишком широкого круга. Смерть Комиссаржевской была для такого разброса слишком конкретной, но фраза дом — как глухая исповедь все-таки должна была быть сказанной. Подумалось — и было понято, что пришло в голову красиво. Не сказать, не велеть записать — нельзя. Было услышано… Не разгадано… Тайна…
Нам дано знать друг о друге многое, вероятно, даже больше, чем нужно…
День смерти <Пастернака>. Была в Переделкине у Бориса. Могила, сосны, серебряный горизонт. (Записные книжки. Стр. 233.) Право, это излишне. Ну все знают, твердо помнят, что она — поэт, в собственных записных книжках могла бы и расслабиться, описывать горизонты без оригинальных эпитетов.
А вот прекрасное начало для повести. Вчера приехала в Будку. Почему-то все чужое. Живу пока одна. Погода серая, свежая.
Была в Коломенском и несколько раз каталась по Подмосковью. В этом году оно ослепительно.
Из нежной призрачной комаровской весны <…> въехала в яркое, пышное, почему-то спелое московское лето.
Вот традиционное перемещение Москва-Ленинград-Комарово.
Сегодня заканчивается мое призрачное пребывание в Москве…
Ленинград. Приезд. Город, как омытый — весь сияет. Ехали мимо Фонтанного дома. <…> Летний сад — сама тайна (даже от меня). Иосиф — библейское. Ивановский с розами. <…> Т<оля> у меня.
Комарово. Ехали по белой ночи. Уже обжитая дача, мнимая тишина.
Я в Москве. Москва какая-то новая, тихая.
Эсхатологические небеса почти с грозной надписью.
Еще три дня июля, а потом траурный гость — август <…>, как траурный марш, который длится 30 дней.
Август, оказывается, был вовсе не таким уж мирным, а наоборот, завершал бурное сорокалетие <…> Зрелище почти величественное, и завершал ли? Неужели опять думать и говорить о поэме? Хренков просит интервью…
Выписываюсь в субботу. Рада ли? Не знаю.
Написать «Восп<оминания>» о Блоке, который все предчувствовал и ничего не почувствовал.
В этот месяц, когда я, кажется, нуждалась в утешении, мне прислал его только Элиот. (Записные книжки. Стр. 654.) А Бах? А Моцарт? А Данте? Нет, в этом месяце только Элиот.
В Герм<ании> вышел мой двухтомник <…>. Однако мне не прислали. Как все это скучно!
Накануне на приеме у французов посол просил передать мне, что Франция открыта для меня в любой момент. (Записные книжки. Стр. 691.) Это дневник. Для самой себя она хочет записать, что о ней знает посол, что у нее никогда не будет проблем с визой. Для нас с вами — что ФРАНЦИЯ для нее открыта и пр.
«Дневник» пишется с трудом. Мысли она бережет для стихов. Литература, считает она, это записанные мысли. Ее дневник даже до такой литературы не дотягивает, хотя она часто прибегает к палочке-выручалочке — записи повседневного. Собственно, дневники так и делаются: человек пишет дату — и пошло. Мы потом читаем не отрываясь. Задумывается о жизни и Анна Ахматова.
В четверг поеду в город за пенсией. Поможет мне на этот раз Володя.
Да здравствует Леопарди! Начинаю.
Кончается осень. Начинается Она. А что с ней делать — неизвестно.
Воскресенье. Ночь. Один из чернейших дней моей жизни. Утром милое письмо от Иры.
20 октября. Опять требования «Пролога» из ФРГ. Поздравление от Корнея. Пишет, получил запрос из Англии и Америки о моем здоровье. Мило!
Комарово. Сегодня у посетителей, очевидно, просто выходной день.