Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой
Шрифт:
Конечно, сам Толстой был никудышным администратором и агрономом. В таком случае можно было бы на должность управляющего подыскать человека толкового и расторопного, а главное, честного. Но как отставить от дела братьев Софи, если одно её давнее желание — делать добро семье, которой когда-то она невольно принесла горе?
А разве и он сам не привязан к Андрейке, к этому нежному, чистому человечку, который так нуждается в помощи и добром совете старшего друга? Кто ему укажет истинную дорогу, если когда-нибудь он остановится на перепутье или столкнётся с отвратительными мерзостями жизни? Родной отец? Но достаточно услышать рассуждения этого господина, чтобы почувствовать, как холодные мурашки пробегают по спине. Откуда и как в его когда-то открытую душу поселились чванливая самоуверенность и пренебрежительная глухота даже к собственным детям и людям, к которым он близок?
Ах, Господи, что же это такое происходит здесь, в доме,
В столовую внесли, поставили на стол блюдо ароматно пахнущих любимых котлет Петра Андреевича, каждая из которых была завёрнута в промасленную бумагу. «Котлеты в папильотках», — с восторгом называл он это кушанье. Гурман специально распорядился использовать для их приготовления бумагу из папок Алексея Алексеевича Перовского, что оказались в шкафу.
Толстой, увидев рукописи дяди-писателя на службе кулинарии, схватился за сердце: «Боже, да как вы посмели?» — «А что ж, по-вашему, граф, лучше переводить чистые листы? Бумага ныне дорогая, а эти уже отслужили свою службу...»
Теперь вновь паровой чесночный запах вкусных жареных котлет ударил в ноздри Петра Андреевича, и он, встав со стула, чуть не уронив на пол тарелки, принялся через стол накладывать себе и Андрейке:
— Бьюсь об заклад — таким кушаньем вас, будущих моряков, не кормят в корпусе. А ну-ка, ну-ка, отведай...
Он прихватил пальцами папильотку и бросил её на скатерть.
— Опять попался лист писателя Атония Погорельского! — хохотнул он. — Но ничего: вы, граф, полагаю, сочините что-нибудь значительнее вашего дядюшки...
Конечно, следовало немедленно встать, что он бы и сделал за любым другим столом. Но как оставить место под взглядом Эгерии и на глазах у Андрейки? Ты живёшь не для себя, не только ради своих собственных чувств, а во имя того, чтобы заставлять сердце других быть чище, добрее и благороднее, — так когда-то учил его дядя Алёша вот здесь, в этом самом доме. Теперь он обязан передать всё, что сам постиг в человеческих отношениях, хотя бы этому юноше, который сидит сейчас перед ним и который входит в большую жизнь, где и без того на каждом шагу — мерзость и обман, стяжательство и хитрость, наглость и нечестность. И не только где-то там, далеко, а буквально рядом... Но как сказать об этом, чтобы не ожесточить душу, не огрубить и не оскорбить её, не сделать ненароком такой же нечувствительной, как, положим, у собственного его отца? На душе же Андрейки сейчас неспокойно, он намекал о том в своём последнем письме. Потому он, Толстой, и хотел тут же, с дороги, увезти Андрейку в лес, чтобы выслушать его признание. Однако как подойти к чужим чувствам, не ранив их?
— Мой милый друг Андрейка, вдвоём с Эгерией мы обсудили твоё письмо к нам. Ты хочешь бросить начатое — оставить морской корпус. Но почему и зачем?
Андрейка шёл рядом опустив голову, и потому его мальчишечья шея в сумерках здесь, на аллее парка, казалась ещё тоньше и болезненнее.
— Этого требуют обстоятельства, Алексей Константинович, — произнёс он кратко.
— Видишь ли, друг мой, кроме обстоятельств, от которых человек якобы независим, у него должно быть такое свойство, как честь. Оно-то в первую очередь и обязано определять наше поведение. В одном лишь случае мы согласились бы взять тебя из училища, если бы там происходило что-нибудь такое, что мешает тебе оставаться именно честным человеком. Давай разберёмся в твоём положении, чтобы хорошенько понять друг друга.
Толстой положил руку на плечо юного друга и притянул его к себе.
— Я могу представить такую картину. Положим, твои товарищи не вполне совестливы, даже, может быть, развратны. Иными словами, они кутят, как кутят многие молодые люди. Это нехорошо, это скверно, но это ещё не причина оставлять училище, потому что во всяком другом училище непременно найдутся развратные и бессовестные товарищи. Значит, везде, куда бы ты ни поступил, ты должен зависеть от самого себя, а не от других. Но если их разврат такого рода, что он прямо задевает тебя и что тебе приходится не только не принимать в нём участия, но защищаться от него, — тогда нечего думать, тогда мы возьмём тебя из училища и определим в другое.
Жёлтые полосы света, падающего из окон дома и флигеля, косо расчерчивали дорожку, и Андрейке казалось, что это не свет и тень чередуются между собой, а в нём самом борются два желания — полностью распахнуть перед Алексеем Константиновичем свой смятенный ум или, наоборот, глубоко упрятать в сознании собственные раздумья, чтобы не огорчать ими близких. Но нужны ли сейчас его слова, если дядя Алёша и без них, казалось, всё понимал?
Господи, он почти ничего не сказал ни тете Софи, ни дяде Алёше, но тонкая душа Алексея
Константиновича безошибочно определила причину его несчастий — долги, которые он вынужден был сделать, и теперь мучился. Как бы повёл себя отец, решись Андрейка поведать ему о своих несчастьях? Наверное, поднялась бы буря упрёков, нравоучений и оскорблений. Тяжелее всего оскорбления эти и упрёки слышать именно от человека, который сам не отличается чистоплотностью и щепетильностью, который не просто легко делает долги, но, главное, бесцеремонно и безнаказанно залезает постоянно в чужой карман. Какая же вера его упрёкам и нравоучениям, как смог бы он облегчить душу? А здесь всего и нужна-то вера в то, что провинность не велика, что человек поступил дурно не потому, что равнодушен к добру, к правде и неправде, что душа его грязна, а лишь в силу минутной слабости, которую он сам хочет в себе преодолеть и потому просит понимания.— Бывают в жизни случаи, когда важно не тебе самому сказать, что с тобою произошло, а другому отгадать состояние твоей души, — вдруг высказал Толстой то, о чём думал сам Андрейка. — Ты слаб, но душа твоя в высшей степени честна. Я не боюсь за тебя, я верю тебе. Итак, если ты не провинился, не отчаивайся, но употреби все усилия, чтобы не впадать в ту же тину. Иными словами, ты должен знать, что ты слаб, но не должен думать, что нельзя превозмочь своей слабости.
Сырость, надвигавшаяся из глубины парка, проникала под лёгкий парадный мундирчик, но где-то внутри поднималась горячая волна, которая всё сильнее и сильнее охватывала тело Андрейки. Волна эта, казалось, совсем его обожгла, когда он вдруг услышал от Алексея Константиновича рассуждения, к которым сам в последнее время приходил, — как человек доходит до края, за которым уже бездна и нет дороги назад, и как избежать того, чтобы не попасть в пропасть? До такой гадости, конечно, доходят не вдруг, а понемногу, но надобно быть, вероятно, очень строгим к себе самому и не позволять себе ни малейшего послабления, иначе и не заметишь, как выйдет из тебя самый гадкий человек. Но какое качество следует в себе постоянно взращивать в самую первую очередь, чтобы уметь различать в любом своём поступке, что хорошо и что плохо, что достойно честного и воспитанного человека, а чего надо бежать?
— Я бы назвал это человеческое свойство деликатностью, — ответил на вопрос Андрейки Толстой. — Да вот тебе простейший пример. Ты гуляешь в чьём-нибудь саду, и хозяин позволит тебе сорвать у него цветов, и если ты сорвёшь два-три цветка, то это деликатно. Но если ты оборвёшь у него все цветы, то это неделикатно; а если ты, сверх того, напакостишь у него в саду, то это не только не деликатно, но и бесчестно.
Они только что пересекли яркую дорожку света и вступили в темноту аллеи. И Андрейка подумал, что хорошо, что Алексей Константинович не видит, как жаркая волна вновь прилила к нему и он, наверное, густо покраснел. Это было проявление стыда. И стыда не только за самого себя, но и за тех, о ком он сегодня думал, — за отца, за товарищей по морскому корпусу, которых до сегодняшнего дня он мог лишь осуждать, как самого себя. Но, наверное, не менее важно уметь каждого из них понять, чтобы разобраться и в их, и в своих собственных поступках и заблуждениях. Без такого понимания человек никогда не приблизится к истине и правде. И как хорошо, что эту простую, но мудрую мысль ему открыл сегодняшним вечером в разговоре умный и добрый дядя Алёша — самый, наверное, деликатнейший человек, какими непременно должны стать когда-нибудь все люди на земле. Только тогда прекратятся бесчестья и разврат, люди станут совестливыми и честными. Но для того чтобы всем стать такими, следует в каждом своём поступке научиться зависеть от самого себя, а не от других.
21
За окном сёк дождь, и острые, колючие капли, ударяясь в стекло, соединялись в извилистые ручейки, из-за которых трудно было разглядеть, что происходило на улице.
Впрочем, Тургенева парижские улицы давно уже не интересовали — затянувшийся приступ подагры сделал его пленником отеля. Закутавшись в чёрный дорожный плед, с седой лохматой головой, он, напоминавший сову, насупившись сидел в кресле. Однако весь преобразился и даже попытался встать, когда в комнату вошёл Толстой.
— Простите, дорогой Алексей Константинович, что заставил вас с вашей астмой подниматься ко мне, старой развалине. Но я так рад вас видеть! Как милейшая Софья Андреевна, как её здоровье? Ах, какая безжалостная мельница — жизнь!
Так и превращает людей в муку. Нет, просто в сор... В сор, в пыль.
— Напрасно так, Иван Сергеевич! Нам с вами и шестидесяти ещё не стукнуло.
— Это на родине, а не на чужбине — годы не годы, — ещё плотнее запахнул плед Тургенев. — Как я завидую вам, затворнику Красного Рога! Уж если и наезжать в Европу, то лишь для того, чтобы избавляться здесь от болезней. Мои же недуги держат меня здесь так крепко — не пускают домой!