Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий
Шрифт:

Но была тогда здесь та женщина, вы уже знаете, Наталка, старше меня, опытная, связанная с чем-то вроде искусства (как бы это понял, скажем, даже провинциальный русский, который ничего не видит дальше кончика собственного языка), было ли дело в известном комплексе, свидетельствующем о невыясненных отношениях с матерью, в фетишистской преданности швабре с седыми волосами, запачканной рыжей краской, в извращенной ли склонности к морщинистым женским шеям под свисающими пеной двойными подбородками, — я в это не углублялся, обычно такие вещи примеряют на других, а мы просто треплемся, воспринимаем это естественно, как легкую дрожь, рефлекс, знаете ли. В то время у меня на глазу выскочил ячмень.

Моя любовная

жизнь сводилась в основном к влажным снам, просмотру порнофильмов и облизыванию фотографий обнаженных девушек в журналах про секс. Некоторое время я жил с почтовой работницей, но быстро смылся, плоть ее вечно была перепачкана клеем с почтовых марок и штемпельной краской, как в старом фильме, который показывали за стеной.

И вот, у этой Наталки Заклан была какая-то история с Кишем (не сказать, был ли то анекдот или роман, но уж никак не любовь), что она доказывала обезоруживающим жестом, бесшумно выдвигая самый нижний ящик комода (с истертыми полозьями, смазанными еврейским мылом), со дна которого, соединив большой палец с указательным, а три оставшихся сложив гребешком, как это делают повара, подтверждающие превосходный вкус пищи, или, как будто поймав за хвост одурманенную, приносящую счастье белую мышь, а то, что она извлекала на свет дня, невольно демонстрируя шрамы, оставшиеся после давней попытки резать вены, оказывалось благоговейно сложенной увядшей салфеткой из гостиничного ресторана со смазанной эмблемой какого-то провинциального «Эксельсиора», потому что взгляд созерцающего должен был остановиться на каракулях латиницы, призванных изобразить хвалебную рецензию Киша на неизданный поэтический сборник указанной дамы.

Почерк, как у врача, абсолютно нечитаемый, но с широкими хвостиками у некоторых кокетливых буковок, которые наверняка (спросить у полицейского графолога!) обозначают полную благосклонность, готовность к действию. Эта невозможная, иероглифическая дряблая пластина, усекновенный плат Вероники, послужили, стало быть, писателю, чтобы в звоне вдохновения, в отсутствие нормальных условий для работы — карандаша, бумаги и других устройств — («мой письменный стол — мой остров, он всюду, где ровно и тихо, куда не забросит меня, милый мой, всюду!»), принимая во внимание известную богемную природу литератора, элегантно извлекшего стило из засаленного кармана официанта (где был и блокнотик в клеточку, полный фантастических подсчетов), пока вился пар над черным чаем, испарялся безумный ром, после того, что мы, движимые поэтическим предчувствием, могли бы назвать Великим штормом, после которого клонится львиная голова, а член повисает… На вешалке, милый мой, как опустевший цилиндр фокусника.

Надо ли теперь верить этой хорошо сохранившейся даме с грудью наперевес, то есть, в крайнем случае: надо ли верить Богу?

Можно, если к ней присмотреться, представить, что и литератор, вопреки своей литературной невинности (он избегал секса, как Маркс креста, только в одном его рассказе показываются груди — точнее, ложбинка между ними, на которую ложится поцелуй, — неверной жены какого-то секретаря райкома, в «Ранних печалях» мы можем с некоторой натяжкой предположить кое-где ночные подростковые поллюции, а сказка о мудо и его размерах закончится антипоэтической самокастрацией… И это, похоже, все!), но в моменты, когда он переводил развратников из Парижа, или там же, по шаткому свидетельству Лимонова, гомика в вечном поиске, позаимствовал у Эстерхази (патриция венгерской порнографии, но, очевидно — малой) некую прустовскую графиню, хиппи шестидесятых, дитя искусственных цветов, возможно, она к нему попала в промежутке между чтением и алкоголем, возможно, он ее схватил огромными вратарскими ладонями, на что она, по-быстрому отуречившись, сказала только «ах» (то самое ах, с которого начинается «Осман» Гундулича).

Короче, она стояла тут, хвастая, как провела с Кишем декамерон. (Девять с половиной недель — для визуализирующих типов.) И, по правде говоря, пыталась надавить на меня этой салфеточной реликвией, полной писательских отпечатков, в которую Киш стекал, как весенний дождик у Андрича, она хотела мне вот такому голому повязать ее вокруг шеи — чтобы я ел. Что тут скажешь, у Киша было все: ответы, школьные праздники, диссертация на тему собственных похорон,

но и у нас кое-что было. Эрекция, мой милый.

Он это не спьяну писал, уверяла она меня, и не под давлением обстоятельств, а из-за глубокой преданности, нутром. А ты мне напишешь что-нибудь на обороте.

Ах, я сомневался. Я, вообще, большой скептик, неверующий Энди, который в другое время закончил бы жизнь на костре, или, как Вийон, с поротой задницей. Религия, люди, это крэк, дрек.

Однако что бы я мог сказать, такой голый, в чужом доме, на чужой жене, с рецензией Киша на шее (как с бронзовой медалью), словно он, материализовавшись, с того света (тьфу, опять эта прокисшая метафизика!) кричит мне: Браво, сынок («которого у меня не было»), браво, сорви покровы! Так я и работал над темой, продолжая долгую традицию, наследник, так сказать. Элиот выбирал себе предков, так ведь и я могу выбрать что-нибудь влажное и мягкое, чтобы спрятаться в нем.

А если и не была она публичной музой Киша, так что с того? Я напишу ей другую рецензию. (Разве литературная критика не такая же шаткая вещь, как прогноз погоды?) Разве это не по-человечески? Она действительно, жена какого-никакого писателя. Не все мы златоусты, не всем дано. Деспот, ее муж, страдает в узилище, как тоже сидевший в тюрьме, многорукий и многозначный Сервантес-осьминожка. К тому же еще она и мать: каждый раз, когда я ее обнюхиваю, мне в физиономию ухмыляется побледневший шрам от кесарева сечения…

Вставай, — толкнул надзиратель Деспота. Пора на работу.

И ты, — показал мне зубы, из-за которых пропала моя утренняя эрекция.

Ночь прошла без звука, только старуха, запертая в одном из соседних домов, часами звала кого-то давно умершего. Она словно читала мантру, ритмично, так что я привык к ее крикам, как к тиканью часов, ее голос практически растворился в мрачном мире, в темном озере среднего уха. Мои спутники спали, вскрикивая во сне. Я повернулся на бок, и тут что-то подо мной зашуршало: нащупав бумажку, я, было, решил, что это лист упаковочной бумаги, а на нем, жирно перечеркнутое, было написано первое предложение — моей пьесы о св. Себастьяне, о Кише-подростке, о черногорской жизни или смерти в Венеции, не все ли равно. Из всего этого я сложил рваный самолетик.

И пока Ладислав потягивался, пощелкивая суставами, совсем как Жигуль, сонно вертевшийся у него на животе, я вспомнил, что на рваном листе, который затерялся в складках моей факирской постели, было написано: Мы внизу, облака

— наверху, — и это произносил то святой, посаженный на кол, то Киш Долгорукий, прячущий глаза от полуденного солнца, то опять полумертвый черногорский гусляр.

Все это, мой дорогой, штампы, — фыркнул Деспот, стряхивая кошачью шерсть. Сначала я его не понял, потому что всю ночь провел под одеялом, прыгая блохой по всем спутниковым каналам, убавив звук на моем телевизоре-эмбриончике, смотрел, как поднимаются рисованные самолеты с авиабаз в итальянских ущельях и следуют за стрелками над морем, как голоса, как божьи тени.

Ты имеешь в виду библиотеку, — осенило меня, когда мы шли за надзирателем, сопровождавшим нас на барщину.

Что за утопический фарс, — подыскивал слова Деспот, — проклятие просветителей: тюремная библиотека! Мы — последние, кто считает, будто знание спасает, облагораживает. Что эти слепцы, которые при чтении про себя шевелят губами и водят пальцем по строчкам, чтобы не затеряться в тумане, станут чуть менее тупыми, если им всучить книжицу какого-нибудь лирического циклопа, божественную перхоть.

Неужели это он, вроде бы храпя и фыркая, приходит к таким умозаключениям и разбрасывается ими, задавался я вопросом, искоса поглядывая на него с нетерпением, свойственным детям, вы слышали это. Божья перхоть?! Он что, брякнул это просто так, решил поиграть мышцами, чтобы еще больше унизить меня? Я же, чтобы выдать такую синтагму, должен был напрячься, как будто перебрасывая приемом дзюдо через спину свинцовый домик улитки. (Хотя иной раз и меня осеняет, становлюсь златоустом, понятное дело, в устной форме.)

Поделиться с друзьями: