Ожидание. Повести
Шрифт:
Она зазывала, а я почему-то отказывался.
— Где ее муж? — спросил я.
— Муж? Нет мужа! Да вы заходите! — опять принялась она, потерла руку о халат и схватила меня за локоть.
Я устоял.
— Что тут случилось? — спросил я, кивнув на дверь с пуком газет.
— Что случилось? — По ее румяным щекам потекла беззастенчивая улыбка. — Ничего не случилось. Это же случается каждый день. Он завел себе другую. А Маша узнала. Забрала детей, дура, и — вон. А та узнала, что у него семья. Она прикатила из другого города, такая современная фифочка, сама прикатила, без предупреждения, оттуда, где они спутались, он же ездил на такси, в дальние рейсы. Он — шофер такси. Может, зайдете?..
— А где он? — спросил я.
— Помчался за ней. За новой, конечно! Где же! На кой ляд ему Маша с двумя детьми?.. Ой, я и не спросила. Она родила? Кого? Несчастная!
— Вы уверены, что он уехал туда?
— А как же! Он мне позвонил, как вы, и сказал: «Пусть не ждет меня». Представляете? Я говорю: «Ведь она же в положении». И что слышу: «Потому я и спокоен. Вернется». А вы кто ей будете?
— Значит, он на такси работает?
— Работал.
— А где таксомоторный парк?
— На Лермонтова.
— На Лермонтова?
— Передайте Маше, пусть едет. Квартиру потеряет!
Я уже спускался по лестнице.
И вот я в комнате Маши, нет, в комнате Демидова, снова выслушиваю Сережку. Мой тезка пускает пузыри из слюны и другую влагу, когда я переворачиваю его на живот, и Маша называет его бесстыдником, подтягивает под ним клеенку и подгибает уголок простыни. Лешка с Алешкой носятся где-то на улице, и я говорю:
— Маша… Ваш муж, он, конечно, приедет… Может, скоро, но, может, и не скоро… Его нет дома, и на работе не знают, где он… Он уволился, короче говоря…
Другая женщина, возможно, начала бы расспрашивать, откуда я знаю про мужа, что да как, но Маша даже смотрела не на меня, а в окно.
За окном уплывал куда-то караван гор. Холодное солнце стекало по их вершинам на ту сторону. В пожарном сарае, отбивая ритм полечки и стараясь подравнять общий строй рассыпающихся звуков, екала большая труба, душа оркестра, та самая махина, которую надевают на себя, как на граммофон. Ее всегда слышно дальше всех. Маша сидела с Сережкой на руках, как каменная.
— Как я его любила! — вздохнула Маша. — Маму тоже любила, да не послушалась. У вас жива мама?
— Нет.
— Мамы умирают… И папы… Это детям надо знать. А то мы им только укорачиваем век… Доктор, вы не слушайте меня, я злая… — Вдруг она улыбнулась. — А я гадалка, Сережа. Дайте-ка руку… Не бойтесь. — И взяла мою руку.
— Я не боюсь, — сказал я. — Я не верю.
— Будет у вас красивая любовь, золотой, — сказала Маша, неумело подражая цыганке. — Еще вспомните Машу, как она нагадала… Всю правду говорю…
— Смех, — сказал я. — Любви-то ведь нетути.
— Есть.
— На словах, — сказал я.
— Неправда, — серьезно возразила Маша.
— Я хочу вас спросить…
— А вы не спрашивайте, доктор. Есть понятия, есть чувства. Это разница. Ничего не расскажешь… Вон чайник на столе стоит, горячий, холодный? Пока не прикоснетесь — не узнаете. Хорошего хотелось, — сказала Маша.
И я словно бы вдруг понял, что люди заблуждаются в любви от желания хорошего. Ясно: они выдумывают единственного от желания иметь единственного на всю жизнь. Их нельзя упрекать за это.
Но все равно я изрек:
— Не надо преувеличивать.
— Что же делать? — беззащитно спросила Маша.
— Можно поступить на работу… Я говорил с Квахадзе… А Сережку в ясли… Я говорил с женой Квахадзе.
— Конечно, я его очень любила, — сказала Маша.
— Плюньте, — посоветовал я.
— Если бы любила, — горько усмехнулась Маша, поправляя самое себя. — Люблю. С этим-то что делать?
Что делать с этим, я не знал.
— Спасибо, доктор, — сказала Маша. —
На работу я, конечно, пойду. Завтра же. Стыдно за чужой душой нахлебничать. То вы, то Демидов… Спасибо…Я знал, как выписывать рецепты, знал, какая флора и фауна в тундре, знал, что порт Находка торгует с Японией, что Чомбе — злейший враг Африки, хоть и сам африканец, что генетик Дубинин проследил на несправедливо заклятой мушке дрозофиле вредное для грядущих поколений влияние радиоактивного облучения выше десяти рентген, но чего-то очень простого и важного я не знал.
Репетирует оркестр.
Это испытание и радость для Камушкина. С одной стороны, хорошо. Любая механическая музыка, даже самая супермодная, живого оркестра не заменит, и лучше она, может быть, а все не то. Нет того состояния праздника, которое создают медные трубы. Или, скажем, в последний путь… Мы еще не дошли до того, чтобы хоронить человека под магнитофон. В тишине и безмолвии — тоже неприлично. Жил, работал, старался, и некому даже ударить медными тарелками в знак прощания. А у нас есть. Но с другой стороны…
— Как это називается? Как это називается? — горячо спрашивает Квахадзе, тыча пальцем туда, где таланты громко заявляют о себе.
Аптекарь Борис Григорьевич пьет чай в столовой и философствует:
— Конечно, легче из музыкантов сделать пожарников, чем наоборот, но какие же музыканты приедут в Камушкин, чтобы тушить пожар?
Я тоже пью чай в обеденный перерыв.
По-моему, Борис Григорьевич пропускает рюмочку напитка, которого ему дома не дают. Представляю себе, что будет, когда Квахадзе откроет наконец ресторан. Под его руководством вешают на стене огромную репродукцию с картины «Девятый вал» Айвазовского. Уж не знаю, как там в других приморских ресторанах, а у нас будет висеть «Девятый вал». И мужчины будут ходить сюда, как в музей…
Борис Григорьевич маскируется чаем, Квахадзе с середины зала прицеливается, ровно ли висит картина, а из-за полустеклянных стен замедленно плывет неторопливая полечка.
— Как это називается, черт возьми! — нервничает Квахадзе.
— Полька-бабочка, — говорю я.
Он отмахивается от меня.
Я сижу лицом к стеклу, и мне видно, как в конце длинной боковой улочки, у открытых дверей пожарного сарая, летают в воздухе руки капельмейстера, повторяя однообразные движения.
У него спина крепкая, как стенка у сейфа, и почти нет шеи, поэтому голова сидит неподвижно, но руки — они полны любви к искусству. Это балет. Лишний раз я убеждаюсь в несоответствии внешности и натуры. Еще он любит тонкое вино, и нечего удивляться этому, поскольку он главный винодел нашего совхоза. А на фронте он командовал гвардейским танком, говорят, ходил на тараны. В День Победы он надевает — я еще не видел, поверьте моей хозяйке — больше всех в Камушкине орденов. И сейчас его любимые слова в управлении оркестром: «Упорство! Смелость!»
Музыканты старательно врут, но гвардии капельмейстер не сдается.
Благодаря оркестру я узнал несколько музыкальных тайн. Перед каждой репетицией, например, пожарники, они же музыканты, заходят сюда и покупают в буфете у Лили шоколадные конфеты — по одной на брата. Их не едят, а только вымазывают рот, чтобы губы лучше прилипали к мундштукам. «Влипали в мундштуки», — говорят специалисты, разоряясь на шоколад. Любовь к искусству требует жертв.
В широком окне, как на экране, возникает Маша. Она проходит мимо пожарного сарая, зажимая уши руками. Гвардии капельмейстер на мгновенье поворачивается к ней, и я вижу квадратное лицо, перечеркнутое кавалерийскими усами, хотя он и танкист. Он щелкает перед Машей каблуками. Трубы в сарае качнулись, и на свет выглянуло несколько мужских лиц.