Падение короля
Шрифт:
Едва он открыл дверь, какое-то чутье подсказало ему, что в тот же миг кто-то бывший здесь спрятался. Остановившись на пороге, он огляделся по сторонам; в каморке стояла пустая кровать, ставни на окне были приоткрыты. Вдруг на кровати приподнялся и сел живой молодой человек из плоти и крови; судя по одежде, это был юноша знатного происхождения, у него было бледное и продолговатое лицо; выскочив из кровати, он улыбнулся Акселю полуиспуганно, но в то же время и как бы полушутливо. Он был очень высок и тонок в талии, над верхней губой темнела узенькая полоска; молодой человек был одет только наполовину. Вдруг Аксель заметил, что при нем нет оружия, и в тот же миг увидел на запястьях пришельца багровый след веревки.
Тут уж Аксель все понял, он так и сорвался с порога навстречу незнакомцу, они заговорили, перебивая друг друга.
— Поди сюда, — сказал Аксель быстро.
— За мной гонятся, — принялся
В тот же миг лестница, ведущая на чердак, громко заскрипела, и грубый голос ворвался в тишину дома. Беглец огляделся по сторонам, ища, где бы спрятаться; он был в растерянности, но не испуган; несмотря ни на что, он взял себя в руки и попытался улыбнуться, сейчас, казалось, он пустится бежать, но на самом деле не стронулся с места. Тяжелые шаги загромыхали по чердаку. Аксель стал с силой пихать незнакомца, словно заталкивая его в угол, где по крайней мере было темнее, чем тут, на самом виду, и пришелец, пошатываясь под его натиском, все так же улыбаясь, отодвинулся в сторону, куда его толкали. Но тут он выпрямился и сдвинул брови. И в этот миг плечистый ландскнехт, весь в коже, гремя железом, врывается в дверь, словно сорвавшийся с привязи разъяренный бык, волочащий за собой порванную цепь, длинный меч ландскнехта задел за дверной косяк и запружинил в ножнах. Аксель стоял перед ним раздетый и безоружный; он отлетел, словно пушинка. Рука его оказалась снаружи за окном, и он, сам не зная как, отломил от крыши кусок подгнившей доски, но он даже не успел осознать, что происходит… — топот ног, короткая схватка, словно между буйволом и жеребенком. Аксель вдребезги разбил свою палку о шлем солдата, услышал его запаленное дыхание, и тут внезапно схватка кончилась, и противники разлетелись в разные стороны. Молодой незнакомец, шатаясь, пятился назад, через несколько шагов остановился, как будто хотел набрать побольше воздуху, и вдруг издал звенящий крик.
Все это продолжалось каких-нибудь три-четыре мгновения. Огромный обезумевший детина одним прыжком вскочил на подоконник и протиснулся из окна на крышу.
— Да куда же ты, одурел, что ли! — невольно крикнул вслед ему Аксель, он знал, что до земли здесь будет двадцать локтей{43}. Но над подоконником показалась грубая, потная рожа солдата. Аксель увидел, как он разевает пасть и хватает воздух, повиснув снаружи за подоконником, за который он уцепился руками, чтобы спуститься вниз. Вот он отпустил одну руку, через мгновение исчезла и другая. Аксель бросился к окну и увидел, как его недавний противник быстро и уверенно идет бочком по карнизу, пробираясь к наружной галерее, с которой вела лестница на потемневший двор. Обернувшись к незнакомцу, Аксель увидел, что тот зашатался.
— Он меня проколол! — прошептал молоденький швед, смущенно глядя на Акселя. Он резко выпятил грудь, схватившись за бока, взгляд его сделался блуждающим, как у больного или как будто он о чем-то просил, он подошел к кровати и лег навзничь прямо на голые доски. Один-единственный болезненный стон, затем мучительный хрип вырвался из его горла. Когда Аксель приподнял его, он был уже мертв.
Удар клинка пришелся ему в самое сердце. По лицу еще раз прошла дрожь, верхняя губа несколько раз дернулась. И было ему всего-навсего восемнадцать лет, он был ужасно худым и казался преждевременно постаревшим; быть может, он пережил голод во время осады. Аксель уложил как следует мертвое тело, сел рядом и смотрел. Он был совершенно раздавлен горем, внутри у него все сжималось в мучительной судороге, рассудок его мутился.
За дверью послышались крадущиеся шаги, кто-то шел через чердак, дверь скрипнула, Аксель вскинул голову и увидал вошедшую Люсию. Она увидела, что произошло, и тихонько легла подле Акселя, ее волосы упали на лицо покойника. В памяти Акселя, пока он там сидел, всплыло одно воспоминание. А вспомнил он, как однажды в зимнюю ночь лежал у костра в заледенелых лесах Тиведена, завернувшись с головой в одеяло, и думал о том, как страшно беден человек в смерти. Как раз тогда в армию пришло известие о смерти Стена Стуре. Датчане с большим удовлетворением приняли эту новость, и весь вечер, несмотря на собачий холод, в лагере царило веселье. Снег по-праздничному скрипел под сапогами, и звезды сверкали над лесом, переливаясь всеми цветами радуги. Смакуя новость, кругом обстоятельно обсуждали, каким образом погиб этот опасный человек. Но Аксель, своими глазами видевший удар, поразивший Стена Стуре на льду Богесунна, и порадовавшийся тогда зрелищу сраженного врага — конь и всадник рухнули на сверкающий лед, ударившись в отражение коня и всадника, — этот Аксель вдруг задумался об одиноком человеке, помиравшем в
санях со сломанной ногой над замерзшей пучиной Меларена{44}. Он умирал, он должен был умереть.В черном воздухе падал и падал снег, или то само небо, нависнув над землей, грозилось пасть на нее; застонал и задышал лед под санями, словно уж вся земля изнемогла и не хочет больше нести эту ношу. И тут разорвалось человеческое сердце, не вынеся королевской заботы. Вся земля шведская ушла у него из-под ног, словно подломившийся лед, и текучие зыбкие волны, и все королевские замыслы, и болезнь, и страдания кончились для Стена Стуре, сидящего в узких санях, подобно тому как смолкает плач младенца, когда остановится укачивающая его колыбель. Когда к нему подошли, он уже был мертв. Снег больше не таял на его лице. Куда ни глянь — всюду раскинулись льды и снега, и ты, Стен Стуре, сидел смирнехонько. Откуда-то издалека, из морозной пустыни донесся еле слышный призыв: «Помоги!» И отзвук певучего призыва ответил: «О, Стен Стуре!»
Поздним вечером пришел Миккель Тёгерсен. Он застал Акселя и Люсию над покойником, оба сидели по сторонам мертвого тела с горящими огарками свечи в руках. Миккель ничего не сказал, лицо у него было усталое и осунувшееся. Поглядев на убитого юношу, лежавшего на полу, он вызвался спустить его во двор, чтобы избавиться от трупа. Аксель и Люсия ушли к себе и легли; лежа в постели, они слышали, как Миккель вполголоса разговаривает сам с собой.
Когда Миккель, убрав покойника из дома, вошел к Акселю, тот спал. Люсия лежала с открытыми глазами, но она и бровью не повела при появлении Миккеля; уходя, он видел, что она все так же лежит — уставясь немигающими, печальными глазами на свечу.
Наутро Люсия проснулась первой. Свечки на столе догорели, но за окном уже рассвело. Она приподнялась и села в кровати, повела глазами, как будто прислушиваясь к позвавшему ее голосу. Затем легким движением открыла роговую ладанку на шее у Акселя, вынула пергамент и спрятала его в свой кошелек. Аксель успел поведать Люсии о своем сокровище, да и во сне о нем бредил. Люсия из предосторожности полежала еще немного, Аксель крепко спал. Она крадучись встала, оделась и тихонько ушла своей дорогой.
MISERERE! [11]
Серое ноябрьское утро занялось над Стокгольмом нехотя, без рассвета; первым признаком жизни и движения была судорожно извивающаяся фигура, вздернутая на виселицу.
В середине дня жители начали понемногу выползать из домов, чтобы поглазеть, что произошло. Обезглавленные тела все еще валялись на площади среди крови и грязи после прошедшего ночью дождя. Их сторожили мерзнущие на холодном ветру ландскнехты, которые подкреплялись для сугрева от промозглой сырости вином и пивом. Пополудни палачи опять принялись за работу, потребовалось казнить еще довольно много изобличенных судом еретиков и изменников.
11
Помилуй! (лат.)
Тише тихого выдался день, скаредный и короткий, как никогда; едва начавшись, он перешел в вечер, так и не посветив хорошенько.
Клонясь к закату, солнце запылало сквозь тучи костром, и все облака развеялись перед ним, и небо постепенно очистилось, словно медленно приоткрывая очи. После захода солнца ясное небо еще долго светилось бледным светом. Далеко в открытом море еще долго виднелись, исчезая, десяток темных точек — то были любекские корабли, ввечеру они снялись с якоря и, подняв паруса, вышли в море. Сгущались на западе краски вечерней зари, задумчивы сделались небеса, так просторно стало вдруг на исходе минувшего дня, такого невозмутимого холода полон был этот вечер.
Среди этой тишины ударили колокола церкви святого Николая печальным протяжным звоном. «Да, да», — отозвались им тотчас же с Нёрремальма колокола в монастыре святой Клары и с церкви святого Якова. И на Сённермальме зазвучали колокола — то подавала голос колокольня Марии Магдалины. И когда все они загудели взыскующим хором, вместе с ними заголосили, часто причитывая, колокольцы малых часовенок.
Вот он град, окруженный водою, темнеет, как отколовшийся обломок суши. Остров-злосчастие, где каждый звук — плач, где бронзовые языки тревожат воздух и вопиют и воздух откликается вздохом под мучительно-ясным небом. И воздух гудит гулом и качается, словно живой, в страшной муке. Тонко плачет, рождаясь, заливистый звон и замирает усталой волной. И, замерев, вздымается вновь, и вновь накатывает плач, и воздух от боли дрожмя дрожит, кричат уныло незримые глотки, и воздух ропщет.